Жак Лакан Семинары. Книга 2. Я в теории Фрейда и в технике психоанализа.

Лакан Жак

Введение

I. Психология и метапсихология

   Истина и знание.

   Когито зубных врачей.

   Я (je) — это не то же, что [моесобственное] Я (moi), субъект

   — не то же, что индивид.

   Кризис 1920 года.

   Здравствуйте, мои дорогие друзья, вот мы и встретились вновь.

   Определить природу Я (moi) — задача, которая уведет нас очень далеко. Что ж, издалека мы, пожалуй, и начнем, и уже оттуда вернемся в центр, что как раз и выведет нас к этой дали.

   Нашей темой будет в этом году "Я в теории Фрейда и в технике психоанализа". Но понятие Я имеет смысл не только в границах этой теории и этой техники, но и за их пределами — в этом-то и состоит вся сложность проблемы.

   Понятие Я вырабатывалось испокон веков — вырабатывалось как так называемыми философами, знакомством с которыми мы ничуть не боимся себя скомпрометировать, так и обыденным сознанием. Короче говоря, о Я существует некое представление, условно, чтобы предварительно сориентироваться, назовем его доаналитическим, — представление, которое стремится уподобить себе то принципиально новое, что утверждает относительно этой функции теория Фрейда.

   Это стремление уподобить себе и подвести, пусть даже ценой извращения первоначального смысла, под собственные категории, могло бы удивить нас, не будь фрейдовское понятие Я настолько революционным, чтобы заслуженно именоваться "коперниковским переворотом" — выражение, смысл которого приоткрылся нам уже в том прошлогоднем курсе, что и ляжет теперь в основу наших нынешних встреч.

   Почти все полученные результаты будут теперь использованы нами в рассмотрении следующей фазы теории Фрейда. Теория эта и здесь останется нашей нитью Ариадны, — не забудьте, что семинар наш посвящен именно работе над текстами.

1

   Новые перспективы, которые открыл Фрейд, призваны были упразднить предшествующие представления. Но несмотря на это, вследствие тысячи незаметных сдвигов и искажений, в использовании технических терминов произошло нечто такое, в результате чего понятие собственногоЯ вновь явилось на свет в облике, не только не отвечающем требованиям архитектоники фрейдовской теории как единого целого, но и обнаруживающем тенденцию — как это, кстати, открыто и признавалось, — растворить это знание в общей психологии, то есть, в данном случае, в психологии до-аналитической. Поскольку же теория и практика друг от друга неотделимы, то и аналитическое взаимодействие, сама направленность аналитической практики оказались смещенными. То, что происходит сейчас в технике психоанализа, ясно это демонстрирует.

   Дело это остается очень загадочным. Но оно не трогало бы нас так сильно, когда бы речь шла просто-напросто о конфликте между различными школами — ретроградами и прогрессистами, птолемейцами и коперниканцами. В данном случае, однако, происходит нечто куда более серьезное. Речь идет о том, что анализ, эта высвобождающая, демистифицирующая человеческие отношения операция, с одной стороны, и свойственная человеку, во всяком случае современному человеку, фундаментальная иллюзия "пережитого на опыте", с другой, вступили между собою в конкретное и весьма эффективое сообщничество.
   Современный человек держится о себе представления отчасти наивного, отчасти же детально проработанного. Его убежденность в том, что он устроен таким-то и таким-то образом, сформирована в среде расплывчатых, общепринятых в его культуре понятий. Хотя он и способен вообразить, будто убеждение это является результатом естественной склонности, на самом деле оно активно внушается ему со всех сторон нашей

   сегодняшней цивилизацией. Мой тезис заключается в том, что техника Фрейда в ее первоначальном виде эту иллюзию, получившую над человеческой субъективностью вполне конкретную власть, преодолевает. Вопрос, следовательно, можно поставить так: допустит ли психоанализ, чтобы его постепенно вынудили оставить то, что оказалось на мгновение приоткрыто, или, напротив, он вновь явит это еще рельефнее и в обновленном виде?
   Поэтому-то мы и сочли полезным обратиться к определенным работам совершенно определенного стиля.

   На мой взгляд, было бы неуместно распределять высказанные нами соображения по отдельным направлениям, в которых они развиваются. Так, к примеру, то, о чем рассказал нам в свой вчерашней лекции о функциях платоновского диалога, исходя из диалога Менон Александр Койре, вполне естественно укладывается в ход рассуждений, который предлагаем здесь мы. Вторничные лекции — справедливо именуемые внеочередными — как раз и служат тому, чтобы у каждого из вас кристаллизовались не имеющие пока ответов вопросы из областей, пограничных теме данного семинара.

   Вчера вечером в нескольких словах своего краткого выступления я (в связи с преобразованием уравнений Менона)обратил особое ваше внимание на то, что можно назвать функцией истины в состоянии зарождения. Дело в том, что знание, с которым связана в своем зарождении истина, не может не обладать собственной инерцией — инерцией, в силу которой оно теряет нечто от того самого свойства, благодаря которому и начинает полагать себя как таковое; другими словами, оно выказывает явную склонность к игнорированию собственного своего смысла. Причем нигде деградация эта не выступает очевиднее, чем в психоанализе, и уже один этот факт свидетельствует о том, насколько важный выбор совершается в том месте, которое занимает психоанализ в определенного рода развитии человеческой субъективности.

   Эта исключительная двусмысленность истины и знания заметна с самого начала — до самого начала нам, правда, никогда не добраться, но примем за начало (своего рода "начало координат") хотя бы Платона. Мы заметили эту двусмысленность

   вчера в Меноне, но с таким же успехом могли бы мы разглядеть ее и в Протагоре, о котором вчера речь не шла.

   Кто такой Сократ? Это человек, впервые придавший человеческой субъективности стиль, из которого вышло понятие знания, отвечающего требованиям определенного рода связности, — знания, предшествующего любому прогрессу науки в качестве дисциплины экспериментальной. Что именно означает автономия науки по отношению к экспериментальному регистру, нам установить еще предстоит. Так вот, едва положив начало тому новому бытию-в-мире, которое я называю здесь субъективностью, Сократ немедленно обнаруживает, что к самому драгоценному, арете, этому высшему совершенству, человеческому роду доступному, — вовсе не науке дано сообщить пути, способные туда привести. Уже здесь возникает своего рода расцентровка: с одной стороны, именно эта добродетель открывает знанию поле деятельности, с другой стороны, в отношении передачи, наследования, воспитания ее, добродетель эта оказывается ему запредельна. И вместо того, чтобы отмахнуться от этого, поспешив уверить себя, что в конце концов все образуется, что перед нами сократовская ирония, что рано или поздно наука справится с этой проблемой задним числом, гораздо лучше подумать над этим уже сейчас. Тем более что до сих пор история не принесла нам на сей счет ничего утешительного.
   Что со времен Сократа успело произойти? Множество разных вещей — в частности, явилось на свет понятие Я.

   Когда что-то появляется на свет, что-то такое, что мы вынуждены признать новым, когда возникает другой порядок вещей, перед нами тут же открывается новая перспектива в прошлом, и мы говорим себе: "Это никогда иначе и не могло быть, так испокон веков и было!" Разве не замечали мы в себе этой черты?

   Возьмите, например, возникновение языка. Мы воображаем, будто был момент, когда на этой планете должны были начать говорить. Мы признаем, следовательно, что имело место некое возникновение. Но начиная с момента, когда возникшее, со структурой, ему присущей, нами усвоено, мы абсолютно неспособны, рассуждая о том, что ему предшествовало, обойтись без помощи символов, которые могли быть применимы всегда. Нам
   всегда представляется, будто то, что возникло вновь, существует во времени неопределенно долго, простираясь за свои собственные границы. Мы не в силах мысленно упразднить этот новый порядок. Это можно утверждать обо всем что угодно, включая происхождение мира.

   Точно так же не можем мы, когда думаем, обойтись без благоприобретенного нами в ходе истории регистра собственного Я, хотя и имеем порою дело со следами размышлений человека о себе самом в те эпохи, когда регистр этот как таковой активно не использовался.

   В связи с этим нам кажется, что у Сократа и его собеседников уже было подспудно представление об этой центральной функции, что собственное Я уже выполняло у них, по-видимому, функцию аналогичную той, что принадлежит ему и теперь, — не только в теоретических размышлениях о себе, но и в спонтанном восприятии собственных стремлений, желаний, в различении своего и чужого, того, что мы признаем подлинным выражением собственной личности, и того, что мы отбрасываем как на ней паразитирующее. И нам очень трудно представить себе, что эта психология свойственна нам не испокон веков.

   Правы ли мы? Задаться этим вопросом в любом случае стоит.

   Задаться же им — значит попытаться обнаружить некоторый момент, в который понятие Я позволяет разглядеть себя как бы в состоянии зарождения. Для этого не надо идти так уж далеко — свидетельства перед нами еще вполне свежие. Достаточно вернуться в ту совсем недавнюю еще эпоху, когда в жизни нашей произошли такие серьезные сдвиги, что нам делается смешно, когда мы читаем сейчас в Протагоре, как некто, придя к Сократу, на возглас: "Эй, входите, кто там?", отвечает: "Это я, Протагор". Смешно потому, что происходит все, как Платон невзначай об этом упоминает, в полной темноте. Никто никогда не обращал на это внимания, потому что заинтересовать это может лишь людей, которые, вроде нас, вот уже по меньшей мере лет семьдесят пять как пользуются электрической лампочкой.

   Загляните в литературу. Вы утверждаете, что хотя все это действительно свойственно людям думающим, у людей не думающих какое-то понятие об их собственном Я тоже всегда, более или менее спонтанно, существовало. Но что вы-то об этом знаете? Ведь сами-то вы относитесь к людям думающим или, по крайней мере, наследуете людям, которые об этом думали. Впрочем, вместо того, чтобы от вопроса этого так легко отмахнуться, попробуем лучше в нем разобраться.

   Люди того сорта, которых мы назовем, условно, дантистами, твердо уверены в существовании миропорядка, поскольку полагают, что законы и процедуры ясного мышления изложены в Рассуждении о методе г-ном Декартом. Однако его я мыслю, следовательно я существую — фундаментальный принцип для всего, что относится к новой субъективности, — не так прост, как этим дантистам кажется, и находятся люди, готовые признать в нем чистой воды надувательство. Если правда, что сознание прозрачно для самого себя и осознает себя как таковое, то ясно, что я (je) не становится от этого для него прозрачнее. Оно не дано ему каким-то отличным от объекта способом. Восприятие объекта сознанием не дает ему немедленного представления о его свойствах. То же самое характерно и для восприятия сознанием я.

   Другими словами, даже если я действительно предстает нам в акте рефлексии, где сознание прозрачно для себя самого как непосредственно данное, это вовсе не значит еще, что реальность эта — заключить о существовании которой уже само по себе немало — оказывается тем самым всецело исчерпана.

Соображения философского характера постепенно привели нас к чисто формальному понятию о собственном Я, больше того — они привили нам критическое отношение к этой функции. От идеи, будто собственное Я представляет собой субстанцию, человеческая мысль пока отказалась, рассматривая ее, скорее, как миф, подлежащий строгой научной критике. На законных основаниях или нет, неважно, мысль эта, в лице Локка, Канта и психофизиологов, которым — по своим, правда, причинам, и при опоре на собственные предпосылки — ничего не оставалось, как за ними последовать, предприняла попытку увидеть в нем чистой воды иллюзию. Все они относились к функции Я с великим подозрением, ибо в ней более или менее явно увековечивался субстанционализм, подразумеваемый в религиозном

   представлении о душе как субстанции, наделенной, по меньшей мере, свойством бессмертия.
   Сколь поразительный фокус сыграла с нами история: стоило нам лишь на мгновение пренебречь той стороной учения Фрейда, которая знаменовала собой подрыв основ и в определенной традиции развития мысли может быть сочтена прогрессом, как мы немедленно оказались в той докритической эпохе, с которой философия давно рассталась!

   В свое время мы, характеризуя учение Фрейда, назвали его коперниканским переворотом. Это не значит, что все некоперниканское непременно однозначно. Люди далеко не всегда представляли себе Землю эдакой бесконечной равниной, — порой они приписывали ей границы, а то и различные формы, скажем, дамской шляпки. Но в конце концов они пришли к мысли, что есть нечто, расположенное внизу — скажем, в центре, — и на нем, как на основании, строится остальной мир. Так вот, хотя мы плохо представляем себе, что мог думать о собственном Я современник Сократа, что-то должно было располагаться для него в центре, и не похоже, чтобы Сократ в этом сомневался. Вероятнее всего, это что-то мало напоминало то собственное Я, что берет свое начало где-то в середине XVI— первой четверти XVIIвека. Но и то, и другое лежали в основании, в центре. И вот по отношению к этому представлению открытие Фрейда и было коперниканским переворотом — центр оказался перенесенным. Смысл этого открытия неплохо выражает великолепная формула Рембо (хорошо известно, что поэты, которые не знают, что говорят, говорят, тем не менее, всегда первыми): "Я — это другой".

2

   Только не поддавайтесь на эпатаж, не вздумайте бежать на улицу, крича, что я это другой, — это, поверьте, ни к чему хорошему не приведет. Более того, этим ведь ничего не сказано. Потому что сначала надо узнать, что же это такое, "другой". Не стоит этим термином слишком увлекаться.

   У нас есть один старинный коллега, сотрудничавший немного в Тан Модерн (Новое время), который, как вы знаете, называют журналом экзистенциализма; так вот, однажды он огорошил нас заявлением, что для успешного прохождения психоанализа необходима способность воспринимать другого как такового. Нашелся умник! "А что вы имеете в виду, когда говорите: другой?" — сразу можно спросить у. него. — "Другой — это кто: вам подобный, ваш ближний, идеал вашего Я или просто пустая лоханка? Разве они не все другие?". Бессознательное полностью ускользает из круга достоверных вещей, в которых человек узнает себя в качестве собственного Я, Именно вне этого круга существует нечто, имеющее полное право называться Я и демонстрирующее это право уже тем фактом, что именно заявляя о себе в качестве Я оно появляется на свет. Это и есть то самое, чего область собственного Я, всегда готового выдать себя в анализе за Я в собственном смысле слова, не желало знать.

   Именно в этом регистре рельефнее всего выступает значение того, что сообщает нам о бессознательном Фрейд. То, что свою мысль он выразил с помощью термина "бессознательное", привело его к настоящим противоречиям inadjecto, когда ему пришлось говорить — он и сам это знал и (sicveniaverbo!) не переставал за это извиняться — о бессознательных мыслях. Все это действительно было страшно неудобно, потому что в условиях языка общения той эпохи, когда он впервые стал формулировать свои идеи, он вынужден был исходить из представления, согласно которому все, из чего строилось собственное Я, принадлежало также и строю сознания. Но это далеко не очевидно. Если он порою и говорит так, то причиной тому был определенный ход философской мысли, которая в ту эпоху рассматривала собственное Я и сознание как две величины равноценные. Но чем дальше развивает Фрейд свою мысль, тем хуже удается ему определить сознанию его место, так что в результате он волей-неволей вынужден признать, что места сознанию решительно не найти. Выстраивается постепенно диалектика, в которой я уже не совпадает с собственным Я. В конце концов Фрейд сдается окончательно: здесь налицо — говорит он — условия, которые от нас пока ускользают; только будущее покажет нам, в чем тут дело. В этом году мы как раз и попытаемся разобраться в том, какое место можем мы указать сознанию в предложенной Фрейдом функционализации.

   Фрейд распахивает перед нами новую перспективу — перспективу, которая революционизирует изучение субъективности. В ней-то как раз и становится очевидным, что субъект с индивидом не совпадает. Различие это, которое я продемонстрировал вам вначале в субъективном плане, не менее ощутимо

   — что с научной точки зрения имеет, пожалуй, решающее значение, и в объективном плане.
   Если мы встанем на точку зрения бихевиористов и рассмотрим все то, что в животном по имени "человек", в индивиде, взятом как организм, нам дано объективно, то мы обнаружим ряд свойств, перемещений, маневров, взаимоотношений и по организации этих способов поведения как раз и станем судить о том, насколько далеко способен индивид отклониться от прямого пути, чтобы достичь вещей, которые по определению считаются его целями. Тем самым мы составим себе представление о развитии его связей с внешним миром, определим степень его разумности, установим уровень, шкалу, на которой сможем измерить степень совершенствования, или арете (добродетели), его рода. Так вот, то новое, что принес нам Фрейд, заключается в следующем: вся та работа субъекта, о которой мы сейчас говорили, отнюдь не направлена по оси, продвижение вдоль которой совпадало бы с ростом разумности, достоинств, совершенства индивидуальной особи.

   Фрейд уверяет нас, что субъект — это не разум его, он лежит на другой оси, он разуму эксцентричен. Субъект как таковой, то есть функционирующий в качестве субъекта, представляет собой нечто иное, нежели адаптирующийся к внешней среде организм, и все поведение его говорит — для того, кто умеет его голос расслышать — совсем из другого места, нежели та ось, которая видна нам, когда мы рассматриваем этот субъект как функцию индивида, т. е. как обладающего определенным набором интересов, базирующихся на идее индивидуальной арете.

   Попробуем держаться пока этой топологической метафоры

   — субъект децентрирован по отношению к индивиду. Фраза "Я это другой" заключает в себе именно этот смысл.

   В какой-то степени мысль эта просматривается уже на полях центральной картезианской интуиции. Стоит вам снять, читая Декарта, очки дантиста, как вы немедленно обнаружите у него ряд загадок, одна из которых касается, в частности, так называемого Бога-обманщика. Дело в том, что, беря на вооружение понятие собственного Я, вы волей-неволей подразумеваете, что где-то передернуты карты. В конечном счете, Бог-обманщик — это способ реинтеграции того, что было отвергнуто, эктопия.

   В это же самое время один из вольнодумцев, посвятивших себя упражнениям в салонном красноречии (именно там, в салонах, происходят порою поразительные вещи, и в пустячных развлечениях обнаруживается новый порядок явлений), — странный тип, нисколько не отвечающий ходячим представлениям о классике, по имени Ларошфуко, решил ни с того ни с сего поведать нам нечто удивительное о предмете, до тех пор особого интереса не вызывавшем, — о самолюбии. Забавно, что сказанное им показалось таким уж скандальным, — ведь что он, собственно, говорил? Он всего-навсего обратил внимание на тот факт, что даже самые, на первый взгляд, незаинтересованные наши поступки совершаются ради славы — в том числе и те, где нами движет страстная любовь или желание творить добродетель в самой глубокой тайне.   Но что же в точности он утверждал? Утверждал ли он, что мы все делаем лишь ради удовольствия? Это очень важный вопрос, потому что у Фрейда вокруг него-то все и построено. Если бы Ларошфуко хотел сказать только это, он бы лишь повторил то, что все философские школы твердили испокон веку, — конечно, на самом деле ничего не происходит испокон веку, но вы прекрасно понимаете, что я в данном случае имею в виду. Со времен Сократа люди считают, что удовольствие — это преследование своего блага. Что бы человек ни думал, он стремится к удовольствию, он преследует свое благо. Вопрос лишь в том, является ли конкретный образец человеческой породы, с присущими ему здесь и теперь поведенческими реакциями, достаточно разумным, чтобы свое подлинное благо распознать, и если он понимает, где это благо лежит, он получает и удовольствие, которое

   из него непременно следует. Бентам развил эту теорию до самых крайних ее последствий.

   Но Ларошфуко обращает внимание совсем на другое — на то обстоятельство, что, совершая поступки якобы незаинтерсованно, мы воображаем, будто отказываемся от непосредственного удовольствия и стремимся к благу высшего порядка, но что при этом мы обманываемся. В этом-то и заключено новое. Это вовсе не общая теория, уверяющая нас, будто всеми человеческими функциями правит эгоизм. Подобная мысль есть уже у святого Фомы в его физической теории любви, которая гласит, что субъект ищет в любви своего собственного блага. Правда, святому Фоме, лишь повторяющему здесь сказанное за много веков до него, возражал некто Гийом де Сент-Амур, утверждавший, что любовь к поискам собственного блага сводиться не может. Скандальным же является у Ларошфуко не то, что самолюбие кладется им в основание любого человеческого поведения, а то, что оно оказывается обманчивым, неподлинным. Нашему эго оказывается свойственным некий гедонизм, и вот он-то как раз нас и обманывает, лишая одновременно как непосредственного удовольствия, так и удовлетворения, которое мы могли бы испытать от сознания собственного превосходства над ним. Здесь впервые происходит разделение планов, в картине появляется глубина, которая, словно в эффекте двойного видения, диплопии, раскрывает нам глаза на то, что предстает как обособление плана реального.

   Концепция эта вписывается в традицию, параллельную традиции философской, — традицию моралистов. Моралисты — это не те люди, которые на морали специализируются, а те, кто рассматривает моральное поведение или нравы в перспективе того, что называют истиной. Традицию эту венчает Генеалогия морали Ницше, которая все еще целиком лежит в той, некоторым образом отрицательной, перспективе, где все человеческое поведение предстает как сплошное заблуждение. Вот в эту-то полость, в этот сосуд, и льется струя Фрейдовой истины. Да, вы заблуждаетесь, но истина существует, просто она в другом месте. И Фрейд говорит нам, где именно.

 То, что врывается в этот момент внезапно, как удар грома, — это сексуальный инстинкт, либидо. Но что это такое — сексуальный инстинкт? А либидо? А первичный процесс? Вы полагаете, что вам это известно, — я тоже, но это вовсе не значит, что мы так уж в этом уверены. Вопросы эти стоит изучить повнимательнее — именно этим мы в нынешнем году и займемся.

3

   Что мы имеем на сегодняшний день? Теоретическую какофонию, поразительную смену точки зрения. А почему? Да в первую очередь потому, что написанные Фрейдом после 1920 г. работы по метапсихологии первым и вторым поколением после Фрейда — людьми не его калибра — были неверно прочитаны и истолкованы в совершенно бредовом духе.

   Почему Фрейд вообще счел своим долгом ввести эти новые, известные под именем топических, метапсихологические понятия: я, сверх-я, оно? Все дело в том, что в опыте, выросшем вследствие его открытия, возник поворотный момент, конкретный кризис. Состоял он, собственно говоря, в том, что новое я, с которым предстояло вести диалог, отказалось, по истечении определенного времени, отвечать.

   Кризис этот с несомненностью выступает в исторических свидетельствах, относящихся к периоду между 1910 и 1920 гг. Сразу после первых психоаналитических открытий субъекты исцелялись едва ли не чудесным образом — мы до сих пор чувствуем это, вчитываясь в наблюдения Фрейда, их ослепительные истолкования и объяснения, которым не видно конца. Но факт остается фактом: дело постепенно шло все хуже и хуже, и с течением времени результаты стали куда скромнее.

   Это как раз и позволяет думать, что я в какой-то степени прав, указывая вам на существование субъективности как таковой и на то, что в изменениях своих с течением времени она следует некоей причинности, некоей свойственной ей диалектике, которая переходит от одной субъективности к другой и не подвержена, по-видимому, какому бы то ни было индивидуальному влиянию. В этих условных единицах, в силу их частных особенностей, именуемых субъективностями, что-то происходит, что-то замыкается, что-то сопротивляется — что же именно?

   Так вот, именно в 1920 г., то есть после поворотного момента, о котором я только что сказал, после наступившего в аналитической технике кризиса, Фрейд и находит нужным ввести в оборот свои новые метапсихологические понятия. И если внимательно почитать, что пишет Фрейд начиная с 1920 года, станет ясно, что между кризисом техники, который предстояло преодолеть, и созданием этих новых понятий существует самая тесная связь. Но для этого нужно читать его работы, причем желательно в том порядке, в котором они были написаны. Сам факт, что По ту сторону принципа удовольствия написана прежде Коллективного психоанализа и анализа собственного Я и прежде Я и Оно, вызывает у нас кое-какие вопросы, которые до сих пор никто перед собой не ставил.

   То, чем пользуется Фрейд начиная с 1920 г., — это дополнительные понятия, необходимые в то время для того, чтобы сохранить принцип децентрации субъекта в неприкосновенности. Но вместо того, чтобы понять учителя как следует, ученики подняли радостный гвалт: "Ура! Вот мы и встретились! Наше маленькое да удаленькое я снова с нами! Мы возвращаемся на стези общей психологии!" Да и как туда с радостью не вернуться, если пресловутая общая психология эта не просто удобство, а психология всех и каждого? Открылась новая возможность уверовать в то, что "мое Я" находится в самом центре, — вот чему все обрадовались! И гениальные измышления, вести о которых доносятся до нас ныне с другого берега океана, служат последним тому подтверждением.

   Господин Гартман, этот херувим психоанализа, принес нам благую весть, которая позволит нам, наконец, спать спокойно, — весть о существовании автономного эго. То самое эго, которое с момента фрейдовского открытия всегда рассматривалось как источник конфликтов, которое даже будучи определено как связанная с реальностью функция не переставало считаться чем-то таким, чье покорение протекает подобно покорению реальности, драматично, — неожиданно возвращается нам в качестве некоей центральной данности. Какой же внутренней необходимости отвечает побуждение утверждать, будто должно где-то существовать autonomousego?

   Убежденность эта выходит за рамки индивидуальной наивности субъекта, который "верит в себя", то есть верит, будто он это он и есть, — сумасшедствие весьма распространенное, но не полное, так как относится к области верований. Ясно, что тенденция верить в то, что мы это мы, есть у нас всех. Но присмотритесь-ка получше — разве так уж прочно мы в этом уверены? В очень многих и совершенно конкретных обстоятельствах у нас возникают на сей счет сомнения, хотя мы и не перестаем при этом чувствовать себя личностью. Так что вовсе не к этому наивному верованию собираются нас обратить. Речь идет о явлении, собственно говоря, социологическом, когда анализ выступает как техника или, если хотите, церемониал — своего рода священнодействие, принятое в определенном социальном контексте.

   Зачем понадобилось вновь заявлять о трансцендентной реальности автономного эго? Если присмотреться поближе, окажется, что речь идет об эго у разных индивидов различных, — эгалитарным тут и не пахнет. Мы возвращаемся к опредмеченным представлениям, согласно которым мало того, что индивиды существуют как таковые, но одни существуют при этом больше, чем другие. Именно такими представлениями заражены, более или менее явно, те понятия "сильного я" и "слабого я", к которым прибегают ныне, чтобы уйти от проблем, связанных как с пониманием неврозов, так и с правильным использованием аналитической техники.

   В свое время и на своем месте мы к этому еще вернемся.

   Итак, мы продолжим в текущем году изучение и критику понятия с собственного Я в теории Фрейда и уточним смысл этого понятия в свете фрейдовского открытия и психоаналитической техники. Параллельно мы займемся изучением некоторых современных выводов из этого понятия, связанных с определенным способом психоаналитического рассмотрения отношений между индивидуумами.

   Фрейдовская метапсихология возникла не в 1920 году. Она налицо у Фрейда с самого начала — смотрите сборник его первых ученых работ, переписку с Флиссом, метапсихологические
   работы того же периода — и развивается им в конце Толкования сновидений. Между 1910 и 1920 гг. следы ее тоже достаточно заметны, в чем у вас была возможность убедиться на наших семинарах прошлого года. Начиная с 1920 г. мы вступаем в то, что можно назвать последним метапсихологическим периодом. По ту сторону принципа удовольствия является первым текстом этого периода и играет в нем ключевую роль. Он же является и наиболее трудным. Нам не удается немедленно разгадать все его тайны. Но что же делать, если произошло все именно так — Фрейд написал этот текст до того, как успел разработать свою топику. И потому откладывая его изучение до тех времен, пока мы не разобрались хорошенько — или не вообразили, будто разобрались, — в работах, за ним последовавших, мы рисковали бы совершить немало самых серьезных ошибок. Так и получается, что у большинства аналитиков словно язык отнимается, когда речь заходит о знаменитом инстинкте смерти.

   Я попросил бы, чтобы кто-нибудь — Лефевр-Понталис, например, — любезно согласился прочесть По ту сторону принципа удовольствия и представить эту работу нашей аудитории.
   17 ноября 1954 года.

II.ЗНАНИЕ, ИСТИНА, МНЕНИЕ

   Психоанализ и его понятия. Истинное, недоступное связанному знанию. Форма и символ. Перикл-психоаналитик. Программа года.

   При нашей последней встрече я вкратце посвятил вас в проблему, которой рассчитываю заняться вместе с вами в этом году, — проблеме собственного Я в теории Фрейда.

   Понятие это не идентично соответствующему понятию традиционной классической теории, хотя и наследует ему, — вследствие того, что в классическое понятие при этом привносится, собственное Я приобретает во фрейдовской перспективе совершенно иное функциональное значение.

   Я уже упоминал о том, что теоретическим понятие собственного Я стало не так давно. Во времена Сократа его понимали совсем не так, как сегодня, — откройте книги, и вы убедитесь, что термин этот в них начисто отсутствует. Но мало того, на деле — в самом прямом смысле этого слова — собственное Я выполняло тогда совершенно иную функцию.

   Произошедшие с тех пор изменения перспективы перевернули традиционные понятия о том, что может составить благо для, скажем, индивида, субъекта, души, да вообще для чего угодно. Начиная с определенной эпохи, представление о едином благе как совершенстве или арете, которое поляризует или ориентирует становление индивида, стало казаться подозрительным. Я уже продемонстрировал вам, насколько мысль Ларошфуко в этом отношении показательна. Откройте маленький сборник его афоризмов — буквально ни о чем. В удивительной салонной игре, свидетелями которой вы станете, вы почувствуете своего рода пульсацию, а точнее — мгновенную регистрацию работы сознания. Это момент рефлексии, который характерен именно своей активностью, хотя непонятно еще, на что именно
   открывает он нам глаза, — идет ли речь о конкретном и крутом повороте в отношении человека к себе самому или всего-навсего об осознании, о познании чего-то такого, чего раньше не замечали.

   Психоанализ совершил в этом отношении поистине коперниканский переворот. С открытием Фрейда все отношение человека к себе самому предстало в совершенно иной перспективе, на чем наша повседневная аналитическая практика как раз и построена.

   Вот почему в прошлое воскресенье все вы стали свидетелями того, насколько категорично отвергаю я попытку вновь слить психоанализ с общей психологией. Идея однолинейного, предустановленного индивидуального развития, проходящего один за другим чередующиеся в заданной типической последовательности этапы, есть не что иное, как чистой воды маскировка, подмена, оставление, нарочитое игнорирование, вытеснение, наконец, всего того, что составляет в анализе самую суть его!

   Попытка синкретизма, о котором идет речь, исходила от единственного сторонника этой тенденции, который способен выражать свои мысли связно. И вы могли самостоятельно убедиться, как сама логика речи вынудила его признать, что аналитические понятия не имеют ни малейшей ценности, они не соответствуют реальности. Но как же можем мы этой реальностью овладеть, если мы не означим ее с помощью имеющихся у нас в распоряжении слов? Допустим, что, продолжая это делать, мы остаемся в убеждении, что словарь наш лишь сигнализирует нам о лежащих за словами вещах, что он представляет собой лишь набор маленьких этикеток, обозначений, плавающих в безымянной стихии повседневного аналитического опыта. Но если это так, то это означает лишь одно — что нам надо создать новый словарь, то есть заняться не психоанализом, а чем-то другим. Если психоанализ не представляет собой набора понятий, в которых он формулируется и передается, то это не психоанализ, это что-то другое, но тогда об этом надо сказать открыто.

 Мошенничество же заключается в том, что аналитики, конечно же, благополучно продолжают своим понятиями пользоваться, так как без этого весь их опыт бесследно бы растворился, — я, впрочем, не утверждаю, что у тех из них, что позволяют
   себе окончательно свести психоанализ к общей психологии, дело не происходит именно так. Но понятия психоанализа покуда стоят твердо, и только благодаря этому психоанализ еще живет. Другие аналитики ими пользуются, не могут не пользоваться, но делают это так, что использование это несвязно, невразумительно, не способно ни объяснить себя, ни научить себя, ни даже себя защитить. И потому когда такие аналитики ведут диалог с другим специалистами, скажем, психиатрами, то они прячут свой словарь в карман, заявляя, что в аналитическом опыте, мол, важно вовсе не это, а обмен сил, то есть область, в которую вам лучше бы не совать носа.
   Имя Менона фигурировало в преамбуле к нашему лекционному курсу совсем не напрасно. Значение этого персонажа — во всяком случае для здесь собравшихся и прилагающих усилия, чтобы меня понять, — в его типичности. Ведь кто-кто, а эти люди не способны разделить заблуждение тех, кто, как мне стало известно, решил, будто Менон — это анализируемый, несчастный анализируемый, которого мы, якобы, давеча высмеивали. Нет, Менон — это не анализируемый, это аналитик, это воплощение большинства аналитиков.
   Мне не хотелось бы, чтобы пропало втуне все то, что при нашей встрече с Александром Койре осталось недоговоренным. Я знаю, что то была наша первая встреча и что завязать диалог всегда нелегко. Это целое искусство, своего рода майевтика. Некоторые из тех, кому было что сказать, сделали это лишь в кулуарах. Мы не можем претендовать на то, чтобы исчерпать содержание платоновского диалога за один вечер. Важно, что тема остается животрепещущей и открытой.
   Было бы жаль, тем не менее, если бы то, что сказал мне после той лекции Октав Маннони, не было предложено нашему общему вниманию. Помнит ли он до сих пор то, что пришло ему в голову после моего собственного выступления по поводу функции orthodoxa? Потому что, по правде говоря, в этом orthodoxaесть какая-то загадка.

1

   Маннони: — Что поразило меня в ходе мыслей г-на Койре, это прежде всего почти спонтанная тенденция непосредственного уподобления платоновского диалога и сократической майевтики психоанализу. Вот против этого-то слишком прямого уподобления я и хотел бы возразить, заметив, что для Платона существует некая забытая истина, а мотивировка, искусство спора, состоит в том, чтобы эту истину обнаружить, так что диалог представляет собой смесь заблуждения и истины, а диалектика — своего рода сито для отсеивания истины. Анализ же имеет дело с истиной другого рода, с истиной исторической, в то время как у Платона истина оказывается в какой-то мере подобной истине в естественных науках. Поразительно, что бессознательным можно, оказывается, называть с равным успехом то забытый язык, как это делает Эрих Фромм, то фундаментальный язык, как это делает председатель суда Шребер, другими словами, — то мудрость, то безумие. Таким образом, если что-то выявляется в аналитической майевтике, то это истина в заблуждении и заблуждение в истине. С происходящим в платоновской перспективе это не имеет ничего общего. Я полагаю также, что Койре сближает orthodoxa с тем, что соотвествует у народов на ранней ступени развития бытовым обычаям. В результате действительно может оказаться, что люди, этим обычаям следующие, — такие, как Менон и особенно Анит, — могут перед лицом эпистемологического исследования почувствовать себя в опасности. И не исключено, что подобного рода конфликт возникает и в анализе, когда человек, уверенный в происходящем, опасается того, что может произойти, если поставить его действия под вопрос.
   Лакан: — Совершенно верно — не только г-н Койре, но и многие другие проявляли, пожалуй, излишнюю настойчивость, сравнивая меноновский диалог с аналитическим опытом.
   Теперь, что касается истины, — посмотрите внимательно, какова цель Менона. Менон показывает нам, как можно извлечь истину из уст раба, то есть любого человека вообще, демонстрируя тем самым, что любой человек является обладателем вечных форм. Ведь если опыт нынешний предполагает припоминание, а припоминание представляет собой фактически опыт жизней предшествовавших, то и этот опыт не мог в свое время обойтись без помощи припоминания. Регрессия эта, по идее, может продолжаться бесконечно, что и свидетельствует нам,
   что на самом деле речь идет о связи с вечными формами. Пробуждение в субъекте этих форм и объясняет переход от невежества к знанию. Другими словами, нельзя узнать ничего такого, чего ты уже не знаешь. Но цель Менона заключена, собственно говоря, не в этом.
   Цель и парадокс Менона состоят в доказательстве того, что эпистема, т. е. знание, связанное требованиями формальной связности, не покрывает собой всего поля человеческого опыта и что не существует, в частности, эпистемы того, в чем осуществляется совершенство, арете этого опыта.
   Что касается этих связей, то я заранее предупреждаю вас, что, читая По ту сторону принципа удовольствия, нам предстоит разобраться в том, что они собой представляют.
   Особое значение приобретает в этом диалоге не столько тот факт, что Менон не знает, что говорит, сколько тот факт, что он не знает, что говорит по поводу добродетели. А происходит это оттого, что он был у софистов нерадивым учеником — он не понял, чему именно могут они его научить, а научить они могут его не доктрине, которая все объясняет, а использованию искусства речи, что совсем другое дело. До какой степени нерадивым учеником он был, становится ясно, как только он заявляет, что будь, мол, здесь Горгий, он бы все объяснил. Против того, что сказал Горгий, вам было бы нечего возразить. Система всегда в ком-то другом.
   Что касается Сократа, то особое значение приобретает для него как раз то, что у добродетели, и в первую очередь у той, что и у нас, и у древних считалась добродетелью по преимуществу, — у добродетели политической, эпистемы нет. Блестящие, выдающиеся практические деятели, такие, как Фемистокл и Перикл, отнюдь не демагоги, в политическом правлении, этой высшей сфере деятельности, руководствуются той самой ортодоксией, которую мы как раз и охарактеризовали тем, что в ней имеется нечто истинное, но в то же время недоступное формально упорядоченному знанию.
   Orthodoxaпереводится как правое, истинное мнение, и в этом весь смысл.
   Если построение — внутри вселенского шума, гула, хаоса и суматохи софистики — эпистемы действительно является
   функцией Сократа, остается понять, чего он сам от этого ждет. Потому что Сократ вовсе не считает, что на этом все и кончается.
   Многое следовало бы сказать и о том, на что Сократ опирается. Ведь его дилектика всегда отсылает нас к различным техникам или искусствам — хотя он, конечно же, не делает из них какой-то всеобщей модели, прекрасно понимая разницу между такими, скажем, искусствами, как навигация, судостроение, медицина, с одной стороны, и высшим искусством тех, кто управляет государством, с другой. И в Меноне он точно указывает нам, где эта трещина пролегает.

   Ипполит: — Вы немного уклоняетесь от вопроса Маннони.

   Лакан: — Я не уклоняюсь от него. Я давно хожу вокруг да около. Вы согласны с тем, что я сейчас высказал?

   Ипполит: — Я жду, что вы скажете дальше. Мне кажется, что Маннони только что сформулировал фундаментальное различие между платоновским диалогом и диалогом в психоанализе.

   Лакан: — Формулировку эту я целиком принимаю, и никакой связи здесь нет.

   Ипполит: — Я полагаю, что различие это в крайних его проявлениях можно обойти. И мне интересно, не это ли самое вы попытаетесь сделать. Я ждал, что последует.

   Лакан: — Еще увидите.

   Сплести петлю непросто. Дело в том, что наша эпистема ушла в развитии так далеко, что построена теперь совсем иначе, нежели эпистема Сократа. Нельзя, тем не менее, закрывать глаза на то, что, хотя в основании ее и лежит форма экспериментальной науки, эпистема и теперь, как во времена Сократа, остается по сути своей определенной связностью дискурса. Важно лишь понять, что за этой связностью стоит, какого рода связи она содержит. Именно термин связи и окажется в центре большинства тех вопросов, которые возникнут здесь в связи с тем, что я попытаюсь объяснить вам относительно эго.
   Прежде чем зажечь окончательно мой фонарь, я сделаю еще одно замечание. Желая дать Менону пример того, как строится научный дискурс, и показать ему, что в многознании нужды нет,

   что не следует воображать, будто ответы можно найти в речах софистов, Сократ говорит ему: — Вот, я беру первое же человеческое существо, которое находится здесь, с нами, этого раба, и ты сам убедишься, что он знает все. Его просто надо разбудить. Перечитайте теперь внимательно, как именно помогает он рабу найти истину, о которой идет речь, — как удвоить площадь квадрата, зная, что стороне его соответствует определенное количество единиц поверхности, находящихся по отношению к этой стороне в определенной пропорции.

   Так вот, несмотря на весь багаж знаний, приобретенных им в предыдущей жизни, раб начинает с того, что совершает ошибку. Ошибается он, совершенно правильным образом используя то, что лежит в основе наших тестов на интеллект, — он исходит из тех самых отношений эквивалетности типа А/В = C/D, к которым разум чаще всего и прибегает. Применяя соответствующую математически процедуру, он и приходит к ложному выводу, будто, удваивая сторону, мы удваиваем тем самым и площадь.

   Используя фигуру, нарисованную на песке, Сократ объясняет ему, что это не так.

 

/var/folders/tk/pyv4f9sx38g85h0_st4fdw6c0000gn/T/com.microsoft.Word/WebArchiveCopyPasteTempFiles/image1.jpg

 
   Раб прекрасно видит, что площадь квадрата, построенного на удвоенной стороне квадрата со стороной 2, в два раза больше, чем та, что он хотел бы получить, и составляет1б, а не 8. Но в решении проблемы это не подвигает его ни на шаг — и уже сам Сократ объясняет ему, что отнимая четыре угла большого квадрата, мы уменьшаем его ровно вдвое, то есть на 8 единиц, и что внутренний квадрат, площадью в оставшиеся 8 единиц, дает, таким образом, решение проблемы.

   Разве вы не видите теперь, что между интуитивным элементом и элементом символическим пролегает трещина? Результата удается достичь, прибегая к представлению о числах, о том, что 8 составляет половину шестнадцати. Мы вовсе не получаем в итоге 8 квадратных единиц. У нас в центре четыре единицы площади и еще иррациональный элемент, корень из двух, который не дан нам в интуитивной плоскости. Налицо, таким образом, переход из плоскости интуитивной связи в плоскость связи символической.

   Демонстрацию эту, представляющую собой пример перехода от воображаемого к символическому, проводит, конечно же, господин. Именно Сократ приводит аргумент, что 8 составляет половину 16. Раб же, со всем своим припоминанием и со всей своей разумной интуицией, усматривает, если можно так выразиться, верную форму лишь с того момента, как ему на нее укажут.

   Здесь мы своими глазами видим, как от плоскости воображаемого, или интуитивного — где активную роль играет припоминание, то есть тип, вечная форма, то, что можно назвать еще интуциями a priori, — отслаивается совершенно не однородная с ней символическая функция, введение которой в реальность является актом насильственным и искусственным.

Я хотел бы поинтерсоваться у присутствующего здесь математика, месье Риге, не кажутся ли ему спорными высказанные мною соображения?

   Риге: — Я с вами совершенно согласен.

   Лакан: — Я все-таки чувствую себя увереннее, когда математик со мной согласен.

   Вы видите, таким образом, что функция, которая выступает здесь как порождающая по отношению к тем связям, которым Сократ придает значение внутри эпистемы, понуждает нас всерьез задуматься о значимости изобретения Символического, о возникновении речи. В истории геометрии наступает момент, когда появляется √2. До этого люди ходят вокруг да около. Оглядываясь назад, мы можем утверждать, что египтяне и индийские геометры о нем догадывались и знали, как с ним обращаться. Умеет это делать и Сократ, ухитряющийся там, на песке, начертить фигуру, ему равнозначную. Но самостоятельность величины √2 в диалоге никак не выявлена. Будучи выяснена, она породит массу вещей, целую область математики, где рабу уже вовсе не будет места.

   Ипполит: — Вы показываете, таким образом, что у Платона любое изобретение, стоит ему увидеть свет, оказывается порождающим собственное прошлое, предстает открытием вечной истины. По сути дела, мы совращены с этого пути христианством, под влиянием которого локализуем вечные истины как предшествующие во времени, между тем как платонизм, последовательнее держась тенденции, которую можно назвать историчностью, показывает, что изобретение символа, будучи сделано, сразу же предстает как вечное прошлое. Понятие вечной истины не имеет, возможно, в платонизме того смысла, который приобрело оно в Средние века и на котором, очевидно, интерпретация Маннони и основывается. Вот почему я и говорил, что между анализом и платоновским диалогом может существовать парадоксальная связь и что именно ее-то вы и пытаетесь разглядеть, исследуя соотношение между символизмом и истиной.

   Лакан: — Нет, дело не только в этом. Я полагаю, собственно говоря, что существует два способа соотнесенности со временем. Любая часть символического мира, явившись на свет, действительно создает свое собственное прошлое. Но по-другому, нежели делает это форма на уровне интуитивном. Именно в смешении этих двух планов и гнездится заблуждение — ошибочное мнение, будто всё, что создает, прибегая к помощи символической функции, наука, существовало всегда, является данностью.

   Заблуждение это свойственно всякому знанию, ибо последнее представляет собой лишь кристаллизацию символической активности, о которой, сложившись, оно немедленно забывает. В любом сколь-нибудь сложившемся знании присутствует измерение заблуждения, возникающего из забвения творческой функции, присущей истине под покровом ее рождающейся на свет формы. То, что о ней забывают в области экспериментальной, еще куда ни шло, так как область эта связана с деятельностью чисто рабочей (opérantes) — ее часто называют операциональной (opérationelles), не знаю почему. Так как слово "рабочая" здесь вполне уместно. Но нам, аналитикам, людям, работающим в измерении этой истины в самый момент ее рождения, — подобное забвение непростительно.
   То, что мы открываем в анализе, расположено на уровне orthodoxa. Все, что происходит в поле аналитического воздействия, предшествует формированию знания, что отнюдь не помешало нам, действуя в этом поле, сформировать знание самим, и притом знание, продемонстрировавшее исключительную эффективность, — что только естественно, ведь всякое знание возникает в результате работы с языком, ее формированию предшествовавшим, а именно в этой работе с языком и развивается аналитическое взаимодействие. Вот почему чем больше мы знаем, тем больше рискуем. Все, что в пресловутых институтах психоанализа в более или менее пережеванной форме вам преподносят — стадии садистские, анальные и все такое прочее, — все это, конечно, очень полезно, в особенности для того, кто аналитиком не является. Систематически пренебрегать этими знаниями было бы со стороны психоаналитика глупо, но важно, чтобы он понимал, что это вовсе не то измерение, в котором он действует. Формировать и совершенствовать себя ему надлежит вовсе не в той области, где оседает и откладывается все то, что постепенно обретает в его опыте форму знания.

   Маннони: — Целиком с вами согласен.

   Лакан: — Я просто стараюсь растолковать вам то, что только что прозвучало у вас как загадка. Вы сказали, что с каждой стороны присутствовали истина и заблуждение, заблуждение и истина. И распределение их было в ваших глазах строго обратимым и симметричным.
   Маннони: — Я не говорил об этом как о загадке. Загадочным казалось мне то, что публика готова принять психоанализ вслед за платонизмом.

   Лакан: — Есть две публики: одна находится перед нами и, по крайней мере, имеет шансы во всем этом разобраться, и другая — та, что заходит со стороны посмотреть, что происходит, находит это забавным, видит в этом прекрасный повод для обсуждения и занятной беседы и может, естественно, сбиться немного

   с толку. Если такие люди захотят все-таки понять, что к чему, им достаточно проявить для этого немного усидчивости. Любопытству потакать мы ни в коей мере не собираемся — у нас здесь не публичные лекции. Если они являются сюда в уверенности, будто мы собираемся превратить психоанализ в продолжение платоновского диалога, то их ждет разочарование. Это я говорю к их сведению.

   К словам-зиждителям (paroles fondatrices), обволакивающим субъекта со всех сторон, относится все то, что сформировало его — родители, соседи, структура сообщества — все то, одним словом, что не просто сформировало его как символ, а сформировало в самом его бытии. Это законы номенклатуры, предопределяющие (во всяком случае, в каких-то пределах) и канализирующие союзы, в которых человеческие существа сочетаются друг с другом, создавая в конечном итоге не просто какие-то другие символы, а другие живые существа, которые, едва вступив в мир, тут же получают маленькую этикетку под названием имя — важнейший символ, от которого зависит весь их земной удел. И потому orthodoxa, которую Сократ оставляет позади, но которой сам чувствует себя окутанным, — ведь именно из нее он так или иначе исходит, именно формированием той orthodoxa, что остается у него позади, он и занят — оказывается у нас вновь в самом центре. В этом-то анализ и состоит.

   В конечном счете, для Сократа (вовсе не обязательно для Платона) Фемистокл и Перикл были великими людьми именно потому, что они были хорошими психоаналитиками.

   Они обнаружили в своем регистре, что истинное мнение означает. Они находятся в самом сердце исторической конкретики, где возник диалог, но в то же время отсутствует какая бы то ни было истина, которая могла бы быть обнаружена в форме подлежащего обобщению и всегда истинного знания. Отреагировать на событие значимое, то есть являющееся функцией символического обмена между человеческими существами, правильно — например, дав флоту приказ выйти из Пирея, — как раз и значит предложить хорошую интерпретацию. А предложить правильную интерпретацию в нужный момент как раз и значит быть хорошим психоаналитиком.

   Я не хочу этим сказать, что политик — это психоаналитик. Это Платон в Политике начинает излагать политику как науку, и бог свидетель тому, куда мы на этом пути зашли. Для Сократа же хороший политик — это психоаналитик. Это и есть мой ответ Маннони.
   Маннони: — Я не совсем согласен. У альтернативы есть и другое решение, которое представляется мне более сократическим. Перикл и Фемистокл были хорошими государственными деятелями по другой причине — они обладали пресловутой orthodoxa, потому что принадлежали к тем, кого сегодня мы называем джентльменами. Они были включены в своего рода социальную среду настолько полно, для них существовало так мало проблем, они испытывали так мало нужды в науке, что дело обстояло, скорее, наоборот.

   Лакан: — Это именно то, мой дорогой, что я вам и собирался сказать. Они не были хорошими психоаналитиками вовсе не потому, что были психоаналитиками прирожденными, что сами психоанализа не прошли.

   Совершенно ясно, что в этот момент историю делают только господа и что рабу, которому Сократ пожелал немного подыграть, сказать нечего. Чтобы стать Спартаком, ему еще потребуется какое-то время. А пока он ничто. Если джентльмены считают слова необходимыми, то именно потому, что исключительно им есть в этой истории что сказать. И даже типу вроде Сократа укажут на дверь, out, потому что он из компании джентльменов немножко выпал. Верный эпистеме, он оказывается недостаточно ортодоксален, и за это его заставят самым дурацким образом поплатиться. Но верно и то, что — как обратил на это внимание Морис Мерло-Понти — Сократ платит эту цену отчасти по доброй воле: ведь он едва ли не во всем мог легко обвести их вокруг пальца. Может быть, в момент этот он не вполне владел собой? Наверное, на выбор этой формы доказательства у него были свои причины. В конце концов, все это не так уж плохо сработало. Потому что это имело символический смысл.

2

   У нас еще остается немного времени. У вас есть, Понталис, что сегодня нам рассказать?

   По-моему, к вопросу лучше всего приступать с самой трудной стороны — впереди тогда останется только спуск. Поэтому-то я и предпочел начать с работы По ту сторону принципа удоволствия. Я, разумеется, не собирался обременять Понталиса непосильной задачей с самого начала представить нам исчерпывающий анализ этой работы, так как мы вряд ли сможем понять этот текст, прежде чем рассмотрим все, что говорил Фрейд относительно Я, начиная с первых своих работ и кончая последними.

   Я хотел бы напомнить вам, что в этом году все вы должны прочесть, от начала до конца и самым внимательным образом, следующие тексты.

   Во-первых, Aus den Anfängen der Psychoanalyse, куда включены письма к Флиссу, и Entwurf, представляющий собой его первую, уже завершенную, психологическую теорию. Важнейшим открытием стали опубликованные после войны бумаги молодого Фрейда. Прочтите этот Набросок теории, еще именующей себя психологической, но уже представляющей собой метапсихологию, с готовой теорией эго. Все это вы можете найти и на английском, в книге OriginsofPsycho-analysis.

   Во-вторых, Traumdeutung, в особенности главу Психология процесса сновидения, причем лучше в немецком издании, в крайнем случае — в английском.

   В-третьих, тексты, имеющие отношение к тому, что называют второй метапсихологией Фрейда, изданные во французском переводе под заглавием "Очерки психоанализа". Сюда входят По ту сторону принципа удовольствия, Коллективная психология и анализ Я, Я и Оно — три статьи для понимания проблемы Я основополагающих.

   В-четвертых, есть и другие вещи, которые вам стоит прочесть. Среди них такие статьи, как Невроз и психоз, Функция принципа реальности в неврозе и психозе, Анализ конечный и бесконечный.

В-пятых, вы должны ознакомиться с последней работой Фрейда — незаконченным очерком, именуемым по-немецки

   Abriss der Psychoanalyse. Текст этот даст вам некоторое представление о том, каким образом удавалось Фрейду совместить свое первоначальное топическое деление психики на бессознательное, предсознательное и сознательное с новой топикой Я, сверх-Я и Оно. Нигде, кроме этой работы, указаний на сей счет вам найти не удастся.

   Все это — а сюда входят как самые ранние, так и самые поздние работы Фрейда — и станет тем материалом, над которым в ходе анализа фрейдовой теории Янам предстоит работать.
   Маннони: — Вы позволите мне указать еще на одну работу — статью в CollectedPapers, что идет там последней, под названием SplittingoftheEgo?

   Лакан: — Вот оттуда-то вся путаница и началась.

   Понталис, у вас есть десять минут, чтобы рассказать о том, какие вопросы возникли у вас при первом чтении По ту сторону принципа удовольствия.

   Лефевр-Понталис: — Я напомню в двух словах, что это заглавие означает. Вы знаете, что По ту сторону принципа удовольствия является той работой, где Фрейд обнаруживает, что принцип удовольствия, связанный с принципом постоянства, согласно которому организм стремится снизить напряжение до некоторого постоянного уровня, не господствует так уж безоговорочно, как он сам первоначально предполагал. Создается впечатление, что определенное количество фактов вынуждает Фрейда перешагнуть через то, что он утверждал прежде. Но он явно в затруднении, и в этом тексте, который я прочел впервые, это чувствуется.

   Налицо, во-первых, сновидения людей, переживших травму, то есть тот любопытный факт, что в неврозах, вызванных травмой, травматическая ситуация воспроизводится в сновидениях вновь и вновь. Так что представление о сновидении как галлюцинаторном осуществлении желания тем самым рушится.

   Во-вторых, игры, которые детьми повторяются до бесконечности. Приводится знаменитый пример, в котором ребенок в возрасте восемнадцати месяцев в отсутствии матери занимается тем, что отбрасывает от себя и вновь возвращает

   один и тот же предмет, воспроизводя процесс его исчезновения и появления. Ребенок пытается играть в этой ситуации активную роль.

   Самым же важным является то, что происходит в ситуации переноса, когда анализируемый вновь и вновь видит определенные сновидения, всегда одни и те же. Говоря вообще, он вместо того, чтобы просто вспоминать, вынужден повторять. Все происходит так, словно сопротивление исходит не исключительно от вытесненного, как первоначально полагал Фрейд, а исключительно от собственного Я. В результате представление Фрейда о переносе меняется. Теперь он рассматривается не как продукт предрасположенности к нему, а как результат принуждения к повторению.

   Короче говоря, эти факты вынуждают Фрейда сделать объективные выводы и прийти к утверждению, что помимо принципа удовольствия существует еще и другое — непреодолимое стремление к повторению, лежащее за пределами как принципа удовольствия, так и принципа реальности, который, будучи определенным образом противоположен принципу удовольствия, дополняет его, тем не менее, в рамках принципа постоянства. Все происходит так, словно наряду с повторением потребности существует и потребность в повторении, которую Фрейд не столько вводит, сколько просто констатирует.

   О том, чтобы следовать за Фрейдом в его попытке сослаться в качестве объяснения на биологическую инфраструктуру, не может быть речи. Мне просто хотелось бы теперь поставить по поводу здесь нами у виденного несколько вопросов.

   Что меня, в моей теперешней роли наивного простеца поразило, так это тот факт, что стремление к повторению определяется, оказывается, весьма противоречивым образом.

   Определяется она через свою цель, цель же, если взять ту же детскую игру в качестве примера, состоит, похоже, в совладении с тем, что угрожает сложившемуся до известной степени равновесию, в принятии на себя активной роли, в торжестве над неразрешенными конфликтами. В этот момент стремление к повторению проявляет себя как источник напряжения, как фактор прогресса, в то время как инстинкт, в том смысле, в каком говорит о нем Фрейд, оказывается началом стагнации.

   Главная мысль состоит в том, что стремление к повторению изменяет предустановленную гармонию между принципом удовольствия и принципом реальности, что оно приводит к интегративным процессам все более и более широким, что оно является, таким образом, фактором человеческого прогресса. Заглавие статьи оказывается в этом случае оправданием. Принуждение к повторению действительно оказывается по ту сторону принципа удовольствия, ибо, в отличие от этого последнего, связанного с безопасностью индивида, является условием человеческого прогресса.

   Но если встать на другую точку зрения, если в определении того, что представляет собой стремление к повторению, исходить не из его цели, а из его механизма, то оно оборачивается чистым автоматизмом, регрессией. Чтобы этот аспект проиллюстрировать, Фрейд заимствует множество примеров из биологии. Аспект напряженности иллюстрируется прогрессом человечества, аспект же регрессии иллюстрируется феноменом гигиены питания.

   Вот та конструкция, которая, как мне кажется, связывает в этой статье стремление к повторению как фактор прогресса и стремление к повторению как механизм. Не стоит отказываться от описания этого механизма в терминах биологических и понимать его исключительно в терминах человеческих. Неустранимая угроза смерти, стагнации, инерции вынуждают человека это стремление обуздать.

   Второй вопрос. Инерция эта может быть воплощена в собственном Я субъекта, которое Фрейд прямо определяет как ядро возникающих в переносе сопротивлений. Перед нами новый шаг в эволюции его учения — в анализе, то есть в ситуации, где неустойчивое равновесие, постоянство, ставится под вопрос, собственное Я воплощает собой безопасность, стагнацию, удовольствие. Так что функция связи, о которой мы только что говорили, отнюдь не определяет субъект в целом. Собственное Я, чья основная задача состоит в том, чтобы преобразовывать все во вторичную энергию, энергию связанную, не определяет субъекта в его целом, откуда и возникает тенденция к повторению.

   Вопрос о природе Я можно связать с функцией нарциссизма. Но и здесь я обнаружил у Фрейда определенные противоречия: иногда он отождествляет его с инстинктом сохранения, порой же говорит о нем как о своего рода поиске смерти.

   Вот приблизительно все, что мне хотелось сказать.

   Лакан: — Все ли в том, что было здесь так кратко изложено, показалось вам ясным?

   Несмотря на краткость этого выступления, подход Понталиса к постановке проблемы кажется мне замечательным — он затронул самую суть тех двусмысленностей, с которыми нам, по крайней мере, на первых шагах нашей попытки понять фрейдовскую теорию Я, придется иметь дело.

   Вы говорили о принципе удовольствия как эквиваленте стремления к адаптации. И вы, конечно же, понимаете, что именно это в дальнейшем и оказалось у вас под вопросом. Глубокое различие пролегает между принципом удовольствия и чем-то другим, отличающимся от него так же, как различаются два английских термина, которыми слово "потребность" можно перевести — needи drive

   Вы правильно поставили вопрос, когда сказали, что определенный способ говорить об этих вещах подразумевает идею прогресса. Возможно лишь, что вы недостаточно обратили внимание на тот факт, что понятие стремления к повторению в качестве driveявно направлено против представления, будто существует в жизни что-то такое, что стремится к прогрессу — противонаправлено перспективе традиционного оптимизма и эволюционизма, что оставляет проблематику адаптации (я бы даже пошел дальше, сказав: проблематику реальности) полностью открытой.

   Вы правильно сделали, подчеркнув разницу между регистром биологическим и регистром человеческим. Но интересным это окажется лишь тогда, когда мы заметим, что именно от смешения этих двух регистров проблематика этого текста и возникает. Нет другого текста, в котором так глубоко ставился бы под вопрос самый смысл жизни. И это приводит к смешению, я бы сказал самому радикальному, человеческой диалектики с чем-то таким, что заложено в самой природе. Есть здесь термин, который вы не произнесли, но который является, тем не менее, абсолютно существенным — я говорю об инстинкте смерти.
   Вы совершенно справедливо показали, что все это не просто образчик фрейдовской метафизики. Вопрос о собственном Я подспудно со всем этим тесно связан. Вы лишь наметили его — сделай вы больше, вы уже выполнили бы ту задачу, которую я в этом году перед вами поставил.

   В следующий раз я подойду к рассмотрению вопроса о Я и принципе удовольствия, то есть возьмусь одновременно и за последнюю тему вопросов Понталиса, и за то, с чем он столкнулся с самого начала.

   27 ноября 1954 года.

 

По ту сторону принципа удовольствия, повторение

III.Символическая вселенная

   Разговоры о Леви-Строссе. Жизнь и машина. Бог, природа, символ. Природное воображаемое. Фрейдовский дуализм.

   Прошлое занятие прошло успешнее, чем первое; нам удалось поддержать наш диалог немного лучше и немного дольше.

   До меня дошли сведения о колебаниях, которые это обстоятельство у каждого субъективно провоцирует: Выступать мне? Не выступать? Я не выступил и т. д.

   Вы не могли, однако, не заметить уже по одному тому, как я этот семинар веду, что занятия наши вовсе не похожи на те, где делаются так называемые научные сообщения. Имея это в виду, я и хочу предупредить вас, что хотя на этих собраниях действительно присутствуют приглашенные нами иностранные гости, люди нам симпатизирующие и многие другие, это, тем не менее, отнюдь не спектакль. Не старайтесь непременно высказать что-то изящное, способное выставить вас с выгодной стороны и увеличить уважение, которым вы уже, вероятно, пользуетесь. Вы находитесь здесь для того, чтобы открыть себе глаза на вещи, которые вы еще не видели и которые, в общем-то, для вас неожиданны. Так почему же не извлечь из этого открытия все возможные выгоды, ставя самые глубокие вопросы, какие у вас возникают, даже если звучат они сомнительно, неловко, порою даже странно? Другими словами, единственное, в чем я позволил бы себе вас упрекнуть, это всем вам свойственное желание казаться слишком умными. Все и так знают, что вы умны. Зачем же вам таковыми казаться? Да и вообще — быть ли, казаться ли, экая важность!

   Сказав это, я попросил бы тех, кто копит желчь или что-то противоположное с прошлого раза, дать себе волю теперь, поскольку интерес наших встреч в том и состоит, что у них бывает продолжение.

   Вот Анзьё уже просит слова. Я буду признателен, если он выскажется.

   Вопрос Анзьё в записях отсутствует.

   Дюранден, похоже, имел в виду, что строгость запрета на инцест была чем-то измеримым и находившим свое открытое выражение в общественных действиях и установлениях. Это не так. Чтобы открыть эдипов комплекс, вначале пришлось исследовать невротиков и лишь потом возможно стало перейти к изучению более широкого круга лиц. Вот почему я сказал, что комплекс Эдипа, наделенный фантазматической интенсивностью, которую мы в нем обнаружили, для субъекта, с которым мы в наше время имеем дело, в воображаемом плане столь важный и актуальный, следует рассматривать как явление недавнее, завершающее и по отношению к тому, о чем поведал нам Леви-Стросс, совсем не первичное.

 Почему, дорогой Анзьё, Вы придаете такое значение тому факту, что Леви-Стросс, говоря, например, о тибетских и непальских племенах, где убивают маленьких девочек и мужское население в результате превышает женское, пользуется таким словом, как компенсация? Термин компенсация имеет здесь чисто статистическое значение и употребляется совершенно безотносительно к соответствующему термину аналитическому.

   Мы не можем не согласиться с Леви-Строссом в том, что числовые элементы участвуют в формировании человеческой общности. У Бюффона есть по этому поводу очень верные замечания. Досадно другое — что, ставя ногу на очередную ступеньку нашей обезьяньей иерархии, мы забываем о ступеньках, оставшихся позади, — и позволяем им сгнить. В результате концепция в целом страдает от недостатка простора. Исключительно меткие замечания Бюффона о роли, которую играют в группе в обществе, статистические элементы, заслуживают того, чтобы о них помнили.

   Замечания эти имеют далеко идущее значение, лишая всякого рода псевдо-финалистские проблемы какой бы го ни было почвы. Существуют вопросы, задаваться которыми нет нужды, так как стоит задуматься о пространственном распределении

   чисел, как они исчезнут сами собой. Впрочем, подобного рода проблемы существуют и на определенных демографических уровнях, о которых Леви-Стросс отдаленными намеками упоминает, продолжают изучаться и по сей день.

   Задавшись вопросом о том, почему пчелы делают такие правильные шестиугольники, Бюффон пришел к выводу, что нет другого многогранника, который мог бы заполнить поверхность таким практичным и симпатичным способом. То, что это должны быть именно шестиугольники, объясняется своего рода нуждой в заполнении пространства, и ученые вопросы типа: знают ли пчелы геометрию? — здесь неуместны.

   Сами видите теперь, какой смысл может приобрести здесь слово "компенсация" — когда женщин меньше, мужчин, само собой, оказывается больше.

   Но вы заходите в своем заблуждении еще дальше, когда рассуждаете о целенаправленности, когда полагаете, будто говоря о циркуляции от одной семьи к другой, Леви-Стросс приписывает обществу что-то вроде души. О самом использовании термина целенаправленность, о связи ее с причинностью, следовало бы сказать многое, и, повинуясь своего рода интеллектуальной дисциплине, мы не можем на какое-то мгновение на этом вопросе не задержаться. Укажем хотя бы на то, что в любом объяснении причинного характера целенаправленность всегда подразумевается, — и это при том, что акцент ставится обычно на противопоставлении мышления причинного мышлению телеологическому. Для причинного мышления целенаправленности не существует, но сам факт, что на этом нужно особо настаивать, говорит о том, насколько трудно с этим представлением справиться.

   В чем оригинальность идей Леви-Стросса об элементарной структуре?

   Он постоянно делает упор на то, что в собранных за долгое время многочисленных фактах относительно родства и семьи нельзя ничего понять, пытаясь вывести их из какой-либо природной или по аналогии с ней действующей динамики. Инцест не вызывает по природе своей никакого естественного ужаса. Я не утверждаю, что мы можем из этого делать выводы, я просто пересказываю вам, что говорит Леви-Стросс. Никакой биологической и, в частности, генетической причины, которая могла бы мотивировать экзогамию, не существует, что Леви-Стросс на основании исключительно внимательного обсуждения научных данных и демонстрирует. В сообществе — причем мы можем рассматривать любые сообщества, не обязательно человеческие, — постоянная и непрерывная практика эндогамии не только не приведет к каким-либо нежелательным последствиям, но даже позволит, по прошествии некоторого времени, устранить пресловутую деградацию. Исходя из плана чисто природного вывести формирование той элементарной структуры, которая именуется порядком предпочтения, решительно невозможно.

   И чем же он это обосновывает? Да тем фактом, что в человеческом роде мы имеем дело с возникновением некоего тотального явления, охватывающего весь человеческий мир в целом, — с новой функцией. В качестве функции символическая функция не нова, начатки ее можно встретить и за пределами человеческого мира, но то будут лишь начатки. Человеческий мир характеризуется как раз тем, что символическая функция участвует в его существовании в каждый момент и на всех уровнях.

   Другими словами, все согласовано. Чтобы составить представление о том, что происходит в области, присущей именно человеческому миру, следует исходить из того, что мир этот представляет собою единое целое. Целокупность символического порядка именуется Вселенной, Универсумом. Символический порядок дан нам в первую очередь как порядок по характеру своему универсальный.

   Он вовсе не складывается потихоньку, постепенно. Где является символ, там налицо и целый символический универсум. Вопрос, которым можно было бы здесь задаться: сколько символов, в числовом выражении, достаточно для того, чтобы из них сложился символический универсум? — остается открытым. Но сколь бы мало ни было количество символов, которое можно представить себе необходимым для появления в человеческой жизни символической функции как таковой, они уже имплицитно заключают в себе совокупность всего, что миру человека принадлежит. Все организуется по отношению к уже возникшим символам, с самого момента их возникновения.

   Символическая функция образует универсум, внутри которого все человеческое должно быть упорядочено. Не случайно Леви-Стросс называет эти структуры элементарными — а не примитивными. Элементарное противопоставляется комплексному. Так вот, интересно, что книгу Комплексные структуры родства он так еще и не написал. Комплексные структуры — это как раз те, что представлены нами, и характеризуются они куда большей аморфностью.
   Де Барг: —Леви-Стросс говорил о комплексных структурах.

   Лакан: — Разумеется. Он затрагивает эту тему, он указывает, где они прививаются, но специально он их не рассматривает.

   В элементарных структурах правила союза включены в исключительно богатую, пышным цветом расцветшую систему предпочтений, запретов, указаний, установлений, обычаев и подчиняют себе область гораздо более широкую, чем это происходит в формах комплексных. Чем более мы приближаемся — нет, не к изначальному, а к элементарному — тем большую значимость приобретают структурная разработанность, широта и усложненность той системы номенклатуры, которая и является символической в собственном смысле слова. Номенклатура родства и брачного союза в элементарных формах шире, чем в так называемых комплексных, то есть в формах, выработанных в гораздо более протяженных культурных циклах.

   Это наблюдение Леви-Стросса играет фундаментальную роль и демонстрирует в его книге свою плодотворность. Исходя из него мы можем сформулировать гипотезу, что символический порядок, всегда полагая себя как целокупность, как начало, самостоятельно формирующее независимый универсум, — больше того, созидающее Универсум как таковой как нечто, от Мира отличное, — должен и сам быть структурирован как целокупность, то есть представлять собой независимую, полную диалектическую структуру.

   Из систем родства одни выживают лучше, другие хуже. Некоторые из них заходят в тупики, имеющие природу чисто арифметическую, и предусматривают, что внутри общества возникают время от времени кризисы, каждому из которых сопутствует разрыв и последующее восстановление заново.

   Исходя из этих арифметических штудий — где под арифметикой понимается не просто манипуляция совокупностями предметов, но и понимание значения этих комбинаторных операций, выходящее за пределы каких бы то ни было данных, которые можно вывести из витальных отношений субъекта с миром экспериментальным путем, — Леви-Стросс как раз и показывает, что все то, что наблюдаем мы в элементарных структурах родства, допускает определенную классификацию. Но это предполагает, что символические инстанции действуют в обществе изначально, с того самого момента, когда оно является как человеческое. А это, в свою очередь, как раз и предполагает существование бессознательного — того самого, которое мы наблюдаем и с которым работаем в процессе анализа.
   Именно здесь и прозвучала вчера в ответе Леви-Стросса на мой вопрос некоторая неуверенность. Ибо, по правде говоря, испытывая нередкую для людей, высказывающих новые идеи, нерешимость идти в их развитии до конца, он едва не вернулся вновь в плоскость психологическую. Вопрос, который я задавал ему, вовсе не предполагал существование, как он выразился, коллективного бессознательного. Чем может помочь нам в данном случае слово коллектив, если, как мы знаем, коллективное и индивидуальное — это, строго говоря, одно и то же? Нет, речь идет не о том, чтобы предположить существование где-то некоей общей души, в которой и производились бы все вычисления, речь идет не об овеществлении психологии, речь идет о символической функции. Символическая же функция не имеет абсолютно ничего общего с каким-то пара-анималистическим образованием, с чем-то, что делало бы из человечества некое подобие больного животного, — а коллективное бессознательное, в конечном счете, ничего другого собой и не представляет.

   Если символическая функция действительно функционирует, мы находимся внутри нее. И я скажу больше — внутри до такой степени, что выйти из нее не в наших силах. В решении огромного большинства проблем, встающих перед нами, когда мы пытаемся подойти к определенному ряду явлений научно, то есть установить в них какой-то порядок, мы не руководствуемся, в конечном счете, каким-то непосредственным их восприятием,

   мы следуем путями, проложенными для нас символической функцией.

   Так, например, живое существо мы, несмотря ни на что, пытаемся объяснить в терминах механизма, И первый же вопрос, которым мы, аналитики, задаемся, — может тут-то как раз и дается нам шанс уйти от готовой завязаться между витализмом и механицизмом полемики — следующий: а что же, собственно, вынуждает думать о жизни в терминах механики? Что роднит нас, людей, именно как людей, с машинами?

   Ипполит: — То, что мы — математики, что мы питаем страсть к математике.

   Лакан: — Разумеется. Философская критика в адрес механистических по духу исследований опирается на то, что машина якобы лишена свободы. Я мог бы запросто доказать вам, что машина куда свободнее животного. Животное — это блокированная машина. Это машина, у которой ряд параметров не может больше варьироваться. А почему? Да потому, что животное определяет внешняя Среда, это она подчиняет его некоему неизменному типу. И только потому, что мы являемся по отношению к животным машинами, то есть продуктом распада или разложения, мы и обнаруживаем большую свободу, если под свободой разуметь разнообразие возможностей. Под этим углом зрения на вещи никогда не смотрят.

Ипполит: — Разве смысл слова машина не претерпел, со времени появления своего и до времен кибернетики глубоких изменений, в том числе в социологическом плане?

   Лакан: — Я с вами согласен. Я собираюсь впервые попытаться втолковать своим слушателям, что машина — это вовсе не то, что праздная публика на этот счет думает. Еще немного, и для каждого из вас, независимо от того, случалось ему листать книжку по кибернетике или нет, смысл слова машина полностью, изменится. Вы, как всегда, немножко отстали от времени.

   Люди восемнадцатого столетия, те, что впервые заговорили о механизме, — да-да, о том самом, что теперь так принято поносить, механизме маленьких бездушных машин, который вы-то уж, разумеется, оставили далеко позади, — так вот, люди эти, вроде, например, Ламетри, чтение которого я вам настоятельно

   рекомендую, люди, которые все это выстрадали, которые писали книги вроде Человек-машина, вы не представляете себе, до какой степени были они еще напичканы категориями эпохи предшествующей, до какой степени эти последние владели, поистине, их умами. Прочтите от корки до корки все тридцать пять томов Энциклопедии искусств и ремесел, которая лучше всего дает представление о стиле той эпохи, и вы увидите, до какой степени схоластические понятия подавляли то, что они не без усилий старались высказать. Попытки их, взяв за основу машину, рационализировать и функционализировать явления, протекающие на уровне человека, ушли далеко вперед по сравнению с логикой умозаключений, применявшейся ими к любой другой теме.

   Откройте Энциклопедию на слове любовь или самолюбие, и вы сами увидите, до какой степени их человеческие чувства далеки были от их же построений в области знаний о человеке.
   И лишь гораздо позже, у нас и у наших отцов, слово "механизм" приобрело свой полный, очищенный, неприкрытый, исключающий всякую другую систему интерпретации, смысл. Наблюдение это позволит нам понять, наконец, что же это такое — быть предшественником. Это вовсе не значит — что совершенно невозможно — предвосхищать категории, которые явятся позже и покуда еще не созданы, ибо любое человеческое существо без остатка погружено в ту же культурную среду, что его современники, и никаких иных понятий, кроме им свойственных, иметь не может. Быть предшественником значит видеть все то, что твои современники в сфере мысли, сознания, действия, техники, политических форм готовы создать нового, и видеть все это как бы глазами тех, кто явится веком позже. А это как раз вполне возможно.

   В настоящее время в функции машины происходит мутация, оставляющая безнадежно позади всех тех, кто все еще занят критикой механизма в его прежнем смысле. Быть чуть-чуть впереди — значит обратить внимание на то, что все классические возражения против использования собственно механических категорий окажутся в результате этих изменений полностью переосмыслены. И я полагаю, что в этом году у меня еще будет случай это продемонстрировать.

2

   Кто-нибудь еще хочет задать вопрос?

   Маннони: — Что меня заинтересовало, так это подход Леви-Стросса к проблеме природы и культуры. Он утверждал, что, начиная с какого-то времени, люди перестали отчетливо усматривать противоположность между природой и культурой. Выступавшие вслед за ним продолжали поиски природы, сближая ее с аффективностъю, влечениями, природной основой бытия. Что же до Леви-Стросса, то к вопросу о природе и культуре его привело другое — ему показалось, что, скажем, определенная форма инцеста была всеобщей, оставаясь при этом случайной. Противоречие такого рода привело его к своего рода конвенционализму, сбившему с толку многих его слушателей. Я заметил тогда, что проблема случайного и всеобщего встает, и очень остро, не только в отношении человеческих учреждений. Правши — это всеобщая форма, но при этом она случайна — с таким же успехом все могли бы быть и левшами. И никто так и не выяснил, социальное это явление или биологическое. Мы остаемся здесь в совершенных потемках — того же рода, что и у Леви-Стросса. Идя еще дальше, чтобы показать, насколько тьма эта непроглядна, можно обратить внимание, например, на тот факт, что у моллюсков типа улиток, социально уж точно никак не организованных, раковина спиралевидно закручена в направлении для всех одном и том же, и в то же время случайном, так как она с равным успехом могла бы оказаться закручена и в обратном направлении, как, кстати сказать, у некоторых особей действительно и происходит. Мне кажется поэтому, что вопрос, поставленный Леви-Строссом, выходит далеко за рамки классического противопоставления природного социальному. Неудивительно поэтому, что он начинает прощупывать и самого себя, пытаясь понять, что в нем идет от природы, а что — от социума с его учреждениями, как это еще недавно делали все. Это кажется мне чрезвычайно важным — перед лицом того, с чем мы имеем здесь дело, и прежняя идея природы, и идея учреждения утрачивают всякий смысл.

   Ипполит: — Наверное, мы имеем дело со всеобщей случайностью.

   Маннони: —Я не знаю.

   Лакан: — Мне кажется, что вы заговорили здесь о вещах, которые Леви-Стросс, используя понятие случайности, вовсе не имел в виду. По-моему, случайность противостоит у него понятию необходимости — он, кстати, говорил об этом и сам. В форме же вопроса — в конечном счете, по нашему мнению, наивного — прозвучала у него тема различия всеобщего и необходимого. И это, в свою очередь, заставляет нас поставить вопрос о том, что можно было бы назвать необходимостью в науках математических. Совершенно очевидно, что она заслуживает особого определения — именно ради этого я и говорил только что с вами об универсуме. Что касается введения символической системы, то я полагаю, что на вопрос, заданный вчера Леви-Строссом, ответ будет следующий: эдипов комплекс является одновременно всеобщим и случайным, являясь всецело и исключительно символическим.

   Ипполит: — Я так не думаю.

   Лакан: — Случайность, о которой только что говорил Маннони, совершенно иного рода. Ценность различия между природой и культурой, проведенного Леви-Строссом в Элементарных структурах родства, состоит в том, что оно позволяет нам увидеть разницу между родовым и всеобщим. Чтобы быть действительно всеобщим, символическому всеобщему нет никакой нужды распространяться по всей поверхности земного шара. К тому же, насколько я знаю, не существует по сей день ничего, что объединяло бы всех людей в мире в единое целое. Не существует ничего, что было бы конкретно осуществлено как всеобщее. И тем не менее, стоит какой-то символической системе сформироваться, как она тут же, и с полным правом, оказывается всеобщей. То, что у людей, за немногими исключениями, две руки, две ноги, пара глаз — все это, кстати, они разделяют с животными, — что все они являются, по известному определению, двуногими без перьев, ощипанными курицами, — все это черты родовые, но ни в коем случае не универсальные. Вы же завели речь об улитках, закрученных в ту или другую сторону. Вопрос, который вы поставили, относится к природе.

   Маннони: —Вот это самое я и ставлю как раз под вопрос. До сих пор люди противопоставляли природе некую псевдоприроду, которую составляли человеческие учреждения — семья "встречается" нам в том же смысле, в каком "встречаются" в той или иной местности дубы или березы. Со временем они согласились, что эти псевдоприродные образования представляли собой плод человеческой свободы, его произвольного выбора. В результате они вынуждены были придать огромное значение новой категории; культуре, противопоставляя ее природе. Изучая эти вопросы, Леви-Стросс приходит к выводу, что он не знает больше, где кончается природа и начинается культура, потому что пресловутые проблемы выбора возникают не только в мире номенклатур, но и в мире форм. Природа говорит во всем — от символизма номенклатур до символизма любой формы. Говорит, закручиваясь по часовой стрелке или против, становясь правшой или левшой. Произвольные решения — будь то формы семьи или арабских узоров — вполне в ее духе. Сейчас у меня такое чувство, будто я стою на линии водораздела и не вижу больше, где именно она проходит. Я хотел просто поделиться своим затруднением. Я предлагаю задачу, а не решение.

   Ипполит: — Мне кажется, Вы как раз только что очень точно противопоставили универсальное родовому, сказав, что универсальность была связана с самим символизмом, с созданной человеком модальностью символического универсума. Выходит, однако, что это чистая форма. Ваше слово универсальность подразумевает, в сущности, что человеческий универсум обязательно принимает, по меньшей мере внешне, форму универсальности, оно создает представление об универсализирующей себя целокупности.

   Лакан: — Это и есть функция символа.

   Ипполит: — Разве это наш вопрос разрешает? Это просто показывает, что человеческий универсум принимает чисто формальный характер.

   Лакан: — Слово формальный имеет два смысла. Когда говорят о математической формализации, обычно имеют в виду совокупность условностей, из которых вы можете вывести целый ряд следствий, вытекающих друг из друга теорем, внутри совокупности которых устанавливаются отношения структур, — то,

   собственно говоря, что мы называем законом. В гештальтистском же смысле слова форма, хорошая форма, означает, напротив, целокупность осуществленную и изолированную.
   Ипполит: — Так в каком же смысле употребляете его Вы — во втором или в первом?

   Лакан: — Безусловно в первом.

   Ипполит: — Вы говорили, однако, о целокупности — выходит, символический универсум этот носит характер чисто условный. Он принимает форму, в том смысле, в котором мы говорим об универсальной форме — форму, которая не является при этом ни родовой, ни всеобщей. И я спрашиваю себя, не даете ли Вы проблеме, поставленной Маннони, чисто формальное разрешение?

   Лакан: — Вопрос Маннони имеет две стороны.

   Во-первых, он ставит перед нами конкретную проблему, предстающую как вопрос о signaturarerum: присущ ли вещам — самим по себе, естественным образом — некий характер асимметрии? Существует нечто реальное, данное. Данное это определенным образом структурировано. Имеются, в частности, некие естественные случаи ассимметрии. Предпримем ли мы на том этапе познавательного процесса, где мы сейчас находимся, исследование их тайного смысла? Существует целая традиция человеческой мысли, именующая себя философией природы, которая всецело посвятила себя его прочтению. И мы уже знаем, что это дает. Далеко по этому пути не уйдешь. Приводит он к истинам весьма премудрым, за которыми, однако, нас ждет тупик — если, конечно, не будем упорствовать и не вступим в область, именуемую, как правило, бредом. Это, разумеется, не касается Маннони, чей ум слишком изощрен и диалектичен, чтобы задаваться этим вопросом иначе, нежели в чисто проблематической форме.

   Во-вторых же, нам нужно понять, действительно ли это имел в виду Леви-Стросс, сказав нам вчера вечером о головокружении, которое охватывает его там, на границе природы, когда он спрашивает себя, не в ней ли следует ему отыскивать корни своего символического древа. Мои личные беседы с Леви-Строссом позволяют мне внести в этот вопрос ясность.

Леви-Стросс готов отступиться от проведенного им четкого разграничения природы и символа — разграничения, творческую плодотворность которого он, однако, хорошо чувствует, будучи именно ему обязан методом, позволяющим провести границу между различными регистрами и одновременно между различного порядка фактами. Он колеблется, причем колеблется по причине, которая может показаться вам удивительной, хотя она явно у него налицо, — он опасается, как бы под видом символического регистра не проникла назад, в чужом облике, та трансценденция, к которой он, в силу особенностей своей чувствительности и вкуса, ничего, кроме страха и отвращения, не испытывает. Он боится, другими словами, как бы, выставив Бога в дверь, не впустить его, паче чаяния, в окно. Он не желает, чтобы символ, пусть в той исключительно чистой форме, в которой преподносит его нам сам ученый, стал лишь новой маской все того же Бога. Вот почему он заметно колеблется, когда дело доходит до методического размежевания символического и природного планов.

   Ипполит: — И все же сам вопрос о выборах, которые были человеком сделаны, ссылка на символическую вселенную не решает.

   Лакан: — Разумеется нет.

   Ипполит: — То, что мы называли учреждениями или установлениями и что предполагает за собой определенное количество произвольных актов выбора, в символическую вселенную, безусловно, входит. Но сам выбор это нисколько не объясняет.

   Лакан: — Об объяснении нет и речи.

   Ипполит: — Мы стоим, тем не менее, перед проблемой.

   Лакан: — Да, и это именно проблема истоков.

   Ипполит: — Я не отрицаю, что символическое отношение накладывает печать символической универсальности. Но сам факт этого облечения в универсальность требует объяснения и приводит нас все к той же, поставленной Маннони, проблеме. Я хотел бы сейчас выступить вашим критиком. В чем использование слова "символическое" оказывает нам услугу? Что оно нам дает? Вот вопрос. Я не сомневаюсь, что оно услугу оказывает. Но в чем? И что оно с собой привносит?

   Лакан: — Оно служит мне в изложении аналитического опыта. Вы могли убедиться в этом в прошлом году, когда я показывал вам, что многочисленные аспекты переноса нельзя правильным образом упорядочить, не исходя при этом из определения речи, из творческой, зиждительной функции наполненной речи. В опыте, где мы обнаруживаем его в разных аспектах — физиологических, личностных, межличностных, — он имеет место в виде несовершенном, расщепленном, замедленном. Пока вы не определите вашего отношения к функции речи с абсолютной четкостью, перенос останется для вас просто-напросто непонятен. Непонятен в самом прямом смысле слова — ведь понятия переноса не существует, есть лишь ряд фактов, между которыми прослеживается смутная и неопределенная связь.

3

   В следующий раз я поставлю вопрос о собственном Я таким образом: Отношения между функцией собственного Я и принципом удовольствия.

   Надеюсь, я смогу показать, что тому, кто желает составить понятие о функции, которую Фрейд называет Я, равно как и изучить фрейдовскую метапсихологию в полном объеме, не обойтись без того размежевания планов и отношений, которое вводится мною в терминах Символическое, Воображаемое, Реальное.

   Зачем это нужно? А нужно это для того, чтобы сохранить смысл символическому опыту в наиболее чистом его виде — опыту аналитическому. Я приведу вам один пример, подводя постепенно к тому, что мне придется в дальнейшем сказать вам касательно Я.

   Свое, Я(moi) есть, в наиболее важном своем аспекте, функция воображаемая. Это открытие, сделанное на опыте, а вовсе не категория, которую я мог бы, едва ли не a priori, квалифицировать как принадлежащую к Символическому. Именно в этой точке — я даже сказал бы, едва ли не в ней одной — обнаруживается в человеческой природе выход на элемент типичности. У природы элемент этот, безусловно, лежит на поверхности, но в форме неизменно обманчивой. Именно это хотелось мне настоятельно подчеркнуть, говоря о провале различных попыток создания натурфилософии. Обманчива эта форма и в том, что касается воображаемой функции Я. И в этом последнем заблуждении мы погрязли буквально по уши. Поскольку мы являемся своим Я сами, мы не просто знаем о нем по опыту — это оно руководит нашим опытом, равно как и всеми теми регистрами, которыми, как мы обыкновенно считали, наша жизнь руководствуется и которые мы именуем ощущениями.
   Фундаментальная, центральная структура нашего опыта — это структура воображаемого порядка. И можно видеть, насколько по-иному, по сравнению со всей остальной природой, выступает эта функция в человеке.

   Ее, эту воображаемую функцию, мы встречаем во множестве самых различных форм — ведь это не что иное, как гештальт-ловушки, связанные с брачными ритуалами животных, столь важными для сохранения сексуальной привлекательности особей внутри рода.

   У человека, однако, функция его Я приобретает иные, отличные характеристики. В этом и состоит великое открытие анализа — на уровне родовых, связанных с жизнью вида, отношений человек функционирует по-другому. В его жизненной регуляции уже налицо трещина, налицо глубокие нарушения. В этом и состоит значение введенного Фрейдом понятия инстинкта смерти. И дело не в том, что понятие это так уж сразу все проясняет. Самое главное здесь — это уяснить себе, что Фрейд вынужден был его ввести для того, чтобы наше восприятие данных психоаналитического опыта, восприятие, начавшее было понемногу притупляться, заново обострить.

   Как я уже только что заметил, когда видение структуры проясняется, возникает момент нерешительности, стремление от увиденного отвернуться.

   Именно это и произошло во фрейдовском кружке в то время, когда открытие бессознательного отодвинулось на второй план. Произошло возвращение к сбивчивому, унитарному, натуралистическому представлению о человеке, о его Я, а вместе с тем и об инстинктах. И вот для того, чтобы возвратить своему опыту смысл, и пишет Фрейд По ту сторону принципа удовольствия. Я еще покажу вам, какая необходимость вынудила его написать те

   последние параграфы, чья судьба, уготованная им со стороны большинства аналитического сообщества, вам хорошо известна. Как правило, признаются, что в них ничего не понятно. Но даже те, кто готов вслед за Фрейдом его слова об инстинкте смерти повторить, разобрались в них не лучше, чем яковиты, послужившие Паскалю в Провинциалах столь славной мишенью, разобрались в понятии достаточной благодати. Я призываю всех вас прочесть это удивительный, невероятно двусмысленный и запутанный текст, и прочесть несколько раз — в противном случае в предложенном мною подробном его прочтении вы ничего не поймете.

   Последние его параграфы так и остаются до сих пор буквально за семью печатями, никто так и не попытался их прояснить. Их невозможно понять, не уяснив себе, что опыт Фрейда призван был дать. А призван он был спасти дуализм любой ценой, спасти в тот самый момент, когда дуализм этот готов был выскользнуть у него между пальцами, а Я, либидо и проч. уже слились было в некое обширное целое, возвращавшее нас к философии природы.

   Дуализм этот и есть то, о чем я говорю, когда ставлю на первый план автономию символического. Это у Фрейда не сформулировано. Но чтобы вам это объяснить, понадобится критическое истолкование его текста. Я не вправе считать окончательно установленным то, что, собственно, в этом году еще предстоит сказать. Но я уверен, что смогу продемонстрировать вам, насколько категория символического действия является обоснованной.
   Ипполит: — Против этого я и не возражал. Символическая функция является для вас, насколько я понимаю, функцией трансценденции, в том смысле, что мы не можем ни в ней оставаться, ни из нее выйти. Чему она служит? Мы не можем без нее обойтись, и в то же время не можем в ней обосноваться.

   Лакан: — Разумеется. Это присутствие в отсутствии и отсутствие в присутствии.

   Ипполит: — То, что можно было понять, — я хотел это понять.

   Лакан: — Если Вы настаиваете на том, что Вы, в плане феноменологическом, здесь предложили, у меня возражений не будет. Просто этого, мне кажется, недостаточно.

   Ипполит: — Разумеется, и мне тоже.

   Лакан: — И по правде говоря, будучи чисто феноменологическими, эти соображения мало что нам дают.

   Ипполит: — Я и сам так думаю.

   Лакан: — Они лишь скрадывают путь, который нам предстоит проделать, заранее придавая ему соответствующую окраску. Скажите, неужели символический регистр понадобился мне лишь для того, чтобы найти какое-нибудь местечко для вашей трансценденции, которая должна же, в конце концов, как-то существовать? Неужели об этом идет речь? Не думаю. Мои намеки на совершенно иное использование понятия машины могли бы и навести вас на эту мысль.

   Ипполит: — Мои вопросы были всего лишь вопросами. Меня интересовало, что именно позволяло вам не отвечать на вопрос Маннони, ссылаясь на то, что отвечать не на что или, во всяком случае, что попытка ответить окончательно сбила бы нас с толку.

   Лакан: — Я сказал, что не думаю, что именно в этом смысле можно сказать, что Леви-Стросс возвращается к природе.

   Ипполит: —.. отказывается к ней вернуться.

   Лакан: — Я обратил внимание еще и на то, что нам нужно учитывать формальную сторону природы, то есть то, что я определил в ней как псевдо-значащую симметрию — ведь именно эту сторону использует человек для создания своих фундаментальных символов. Важно то, что придает имеющимся в природе формам символическую ценность и функцию, что заставляет одних из них выполнять какие-то функции по отношению к другим. Именно человек вносит понятие асимметрии. Асимметрия в природе ни симметрична, ни асимметрична — она лишь то, что она есть.

   В следующий раз я собирался говорить с вами о собственном Я как функции и как символе. Вот здесь-то и выступает на свет двусмысленность. Собственное Я, функция воображаемая, участвует в психической жизни исключительно в качестве символа. Своим Я мы пользуемся точно так же, как туземцы Бороро пользуются попугаем. Там, где Бороро говорят Я попугай, мы говорим Я — это я сам. Все это совершенно неважно само по себе. Важно, какую это выполняет функцию.

   Маннони: — Создается впечатление, что после Леви-Стросса пользоваться понятиями культуры и природы больше нельзя. Он разрушает их. Это же относится и к идее адаптации, о которой мы столько все время говорим. Быть адаптированным означает, просто-напросто, быть живым.

   Лакан: — Сказано справедливо. Это замечание того же порядка, что только что было сделано мной, когда я говорил, что Фрейд любой ценой старался отстоять определенного рода дуализм. В результате стремительной эволюции аналитической теории и техники Фрейд стал свидетелем резкого падения напряжения, аналогичного тому, которое обнаружили Вы в мысли Леви-Стросса. Ну, а что касается Леви-Стросса, будем надеяться, что это еще не последнее его слово.

   1 декабря 1954 года.

IV. Материалистическое определение феномена сознания

   Пережитое и судьба. "Сердцевина нашего бытия". Собственное Я — это объект. Зачарованность, соперничество, признание.

Indem er alles schaß, was schaftet der Höchste? — Sich. Was schaft er aber vor er alles schaftet? — Mich*.

 

   (* Что сотворил Творец, создав весь мир? — Себя. Что сотворил Он прежде, чем весь мир создать? — Меня.)

   Это двустишие Даниэля фон Чепко — мы к нему скоро вернемся, если мне удастся сегодня подвести вас к тому, к чему бы хотел я вас подвести.

   Смысл читаемого здесь курса отражается и в самих правилах, по которым он строится. Все, что я хочу, — это подготовить вас к чтению работ Фрейда. Тем, кто не желает себя этому занятию посвятить, мне предложить нечего. Усвойте себе хорошенько, что та форма, которую я пытаюсь придать здесь учению Фрейда, будет оценена по достоинству лишь теми, кто сможет, опираясь на тексты, сопоставить мои соображения с теми трудностями, которые могут в них встретиться.

   Тексты эти действительно порою трудны, вбирая в себя спорную проблематику, которая заявляет о себе в многочисленных противоречиях. Это организованные противоречия, но именно противоречия, а не простые антиномии. Фрейду случается порою, развивая свою мысль, прийти к позициям, которые представляются ему противоречивыми, и отступить поэтому к другим, более надежным — что не означает, будто он не считал первые в свое время вполне оправданными. Короче говоря, само движение мысли Фрейда, незавершенной, так никогда и ни в каком издании окончательным, догматически не сформулированной — вот что вы должны научиться воспринимать сами. Чтобы это восприятие вам облегчить, я и пытаюсь перевести вам здесь то, что сумел извлечь из размышлений над работами Фрейда сам — извлечь в свете опыта, где я, по крайней мере, в вопросах принципиальных, их чтением руководствовался. Я говорю: по крайней мере, в вопросах принципиальных, поскольку ставлю нередко под сомнение, что мысль его была правильно понята и что в развитии аналитической техники ей достаточно строго следовали.

   Я хочу показать вам, что Фрейд впервые обнаружил в человеке ось и бремя той субъективности, которая выходит за границы индивидуальной организации как результирующей индивидуального опыта и даже как линии индивидуального развития. Я даю вам возможную формулу субъективности, определяя ее как организованную систему символов, претендующую на то, чтобы охватить всю совокупность опыта, одушевить ее, дать ей смысл. Что, если не субъективность, пытаемся мы здесь понять? Направления и мысленные ходы, которые я здесь, опираясь на наш опыт и нашу практику, предлагаю вам, призваны вдохновить вас на применение их в конкретной деятельности.

1

   В этом обучении, как и в анализе, мы имеем дело с сопротивлениями.

   Анализ учит нас, что сопротивления эти всегда гнездятся в собственном Я. Ему соответствует то, что я называю порою суммой предрассудков, которые привносит с собой каждое знание и чей груз каждый из нас, индивидуально, на себе тащит. Речь идет о чем-то, включающем то, что мы знаем или полагаем, будто знаем, — ведь с какой-то точки зрения знать — это всегда и есть верить, будто знаешь.

   Поэтому всякий раз, когда перед вами открывается новая перспектива, горизонт которой оказывается по отношению к прежнему вашему опыту несколько смещенным, вы невольно совершаете какие-то движения, чтобы восстановить равновесие, вернуть вашему кругозору его привычный центр, — они-то и являются признаками того, о чем я толкую вам и что именуется
   сопротивлением. На самом же деле следовало бы, напротив, подойти к понятиям, коренящимся в ином опыте, непредвзято и употребить их себе на пользу.

   Вот пример. Клод Леви-Стросс открыл недавно перед нами новую перспективу — перспективу, в которой реальность семьи подверглась предельной релятивизации и которая позволяла нам, казалось бы, пересмотреть то, что так поглощало нас и было для нас так притягательно, — ту реальность, с которой ежедневно приходится нам иметь дело. И как же один из наших общих спутников на это реагирует? В конце концов, говорит он, чем беспокоиться по поводу условности системы семьи, не лучше ли вспомнить, что кроме родителей в семье есть еще и дети. С точки зрения ребенка реальность семьи восстанавливается. А мы, аналитики, как раз и имеем дело с отношением детей к родителям. Что как раз и не позволяет путающему все карты релятивизму сбить нас с толку.

   Поставить таким образом вопрос о семье на солидную почву реальности детского опыта, разумеется, имело смысл — это значило поставить в центр аналитического опыта тот факт, что каждый индивид есть не что иное, как ребенок. Но предложение это свидетельствовало в то же время о стремлении центрировать наш психоаналитический опыт вокруг опыта индивидуального, психологического.

   Вот этого-то как раз делать не стоит, что я и проиллюстрирую сейчас, рассказав о том, свидетелем чему мне довелось стать не далее как вчера, в групповой работе, которую мы называем контролем.

   Субъекту снился ребенок, грудной ребенок, беспомощно, как черепаха, лежавший на спинке и сучивший ручками и ножками. Ребенок этот предстал ему во сне как изолированный образ. Имея на то причины, я сразу же сказал человеку, который мне этот сон пересказывал: "Ребенок — это субъект, тут нет никакого сомнения".

   Рассказывали мне и другой сон, подтверждающий, что в такого рода образах предстает нам именно субъект. Человеку снится, будто он купается в море, причем в море совершенно особом — чтобы сразу дать вам понятие о возникавших как в образном, так и в вербальном контексте ассоциациях, скажем,

   что оно объединяло в себе диван аналитика, мягкие сидения в его машине и, разумеется, мать. На море этом написаны цифры, явно связанные с датой рождения субъекта и его возрастом.
   На каком фоне возник этот сон? Субъект чрезвычайно озабочен вот-вот имеющим родиться ребенком, за которого он чувствует себя ответственным и отцом которого он, похоже, себя воображает. Эта жизненная ситуация представляется чрезвычайно двусмысленной — поневоле приходит в голову, что у человека были серьезные мотивы себе такое вообразить, тем более что в реальности вопрос остается нерешенным. На самом же деле субъект, охваченный полубредовой тревогой по поводу своей ответственности за оплодотворение, воспроизводит другой, действительно существенный для него вопрос: является ли законным ребенком он сам?

   Видеть и рассказывать такой сон субъект мог лишь при условии, что уже слышал из уст аналитика формулировку: "В этой истории речь идет о тебе самом." И подразумевает этот сон вот что: "Разве, в конце концов, я не ваш ребенок, господин аналитик?"

   Как видите, то, что выступает здесь столь рельефно, не сводится, как обычно стремятся это представить, к конкретной, аффективной зависимости ребенка по отношению к тем взрослым, которые являются, с большей или меньшей степенью вероятности, его родителями. Если субъект и задается вопросом о том, кто он такой, выступая при этом в качестве ребенка, то интересует его не степень зависимости и не то, признан он или нет. Субъект вопрошает о себе лишь постольку, поскольку сами отношения, в которых он пребывает, возведены в степень Символического. Проблема ставится для него, таким образом, именно во второй степени, в плане символического усвоения себе собственной судьбы, в регистре автобиографии.

   Я не стану утверждать, что в аналитическом диалоге все всегда происходит на этом уровне, но помните, что именно этот уровень является в собственном смысле аналитическим. Множество детей воображает, что они имеют другую семью, что те, кто о них заботится, не настоящие их родители. Я бы даже сказал, что это типичная, нормальная фаза в развитии ребенка — фаза, которая дает в нашем опыте множество ростков и игнорировать которую, даже за пределами аналитического опыта, ни в коем случае не позволено.
   Так вот — к чему я все как раз и клоню — что же такое анализ сопротивлений?

   Анализировать сопротивления вовсе не значит (как это пытаются если не сформулировать — а ведь и формулируют, я вам приведу не один пример — то осуществить на практике), — вовсе не значит воздействовать на субъект, заставляя его осознать, каким образом его привязанности, его предрассудки, его попытки поддержать Я в равновесии мешают ему видеть. Это вовсе не уговоры, от которых до внушения всего один шаг. Это не значит усиливать, как иногда говорят, собственное Я субъекта или пытаться превратить его здоровую часть в союзника. Это не значит убеждать. Это значит лишь понимать, на каком именно уровне следует ожидать ответа в каждый момент аналитического контакта. Вполне вероятно, что ответ этот может порою быть получен и на уровне Я субъекта. Но в случае, о котором я говорю, дело обстоит не так. Вопрос субъекта не подразумевает какого-то разрыва, разлуки, органического недостатка любви и привязанности, он касается лишь истории субъекта, поскольку тот не хочет ее знать, что и выражается невольно во всем его поведении по мере того, как он пытается все же, как бы на ощупь, в ней разобраться. Ориентиры его жизни заданы проблематикой, которая определяется не жизненным его опытом, а его судьбой, — что его история означает?

   Речь представляет собой матрицу той части субъекта, которую он игнорирует: именно это и есть уровень аналитического симптома как такового — уровень, эксцентричный по отношению к индивидуальному опыту, ибо это уровень того исторического текста, в который субъект вписывается. Ясно поэтому, что устранить симптомы может лишь вмешательство именно на этом, смещенном по отношению к центру, уровне. И заведомо обречено на неудачу любое вмешательство, которое вдохновлялось бы предвзятой, сфабрикованной исходя из нашего представления о нормальном развитии индивида, реконструкцией, ставящей себе целью возвращение его к норме: вот, мол, то, чего ему не хватало, вот что ему предстоит усвоить, чтобы, скажем, справиться с фрустрацией. Важно твердо знать, разрешается

   данный симптом в том регистре или же в другом — середины здесь не дано.

   Решение, однако, всегда проблематично, поскольку диалог на уровне эго всегда отзывается откликами, в том числе — почему бы и нет? — психотерапевтическими. Психотерапевты привыкли действовать, плохо отдавая себе отчет в том, что именно они делают, но функция речи была, разумеется, у них на вооружении. И касательно этой функции нам, в анализе, важно понять, действует ли она, ставя на место Я субъекта авторитет аналитика, или же она субъективна. Установленный Фрейдом порядок доказывает, что осевая реальность субъекта лежит вне его Я. Вмешательство, подменяющее Я субъекта самим аналитиком, в определенной практике анализа сопротивлений повседневно принятое, представляет собой не анализ, а обыкновенное внушение.
   Симптом, каков бы он ни был, не получает своего разрешения до тех пор, пока анализ не исходит в своей практике из знания того, на что действие аналитика направлено, на какую, так сказать, точку в субъекте должен он нацелиться.

   Я продвигаюсь постепенно, шаг за шагом. Мне кажется, что за предыдущие месяцы — да что там, годы — я достаточно ясно дал вам понять, что бессознательное и есть тот неизвестный "мне", игнорируемый "мною", моим Я, субъект, der Kern unseres Wesens, как пишет Фрейд в посвященной процессу сновидения главе Traumdeutung, с которой я предлагал вам познакомиться. Рассматривая первичный процесс, Фрейд стремится говорить о чем-то таком, что имеет онтологический смысл и что он называет "ядром нашего бытия".

Ядро нашего бытия не совпадает с нашим Я. В этом и есть смысл аналитического опыта, именно вокруг этого он постепенно наслаивался, отлагая те пласты знания, которые сегодня вам и преподаются. Не думаете ли вы, однако, будто достаточно держаться этого, говоря: Да, я бессознательного субъекта — это не Я сам? Нет, этого недостаточно, ибо покуда вы мыслите спонтанно, непосредственно, ничто не подсказывает вам, что верно, может статься, и обратное. В результате вы, как правило, приходите к мысли, что бессознательное л ваше истинное Я и есть. Вы начинаете воображать, будто ваше настоящее Я представляет

   собой лишь неполную, обусловленную заблуждением форму я бессознательного. Тем самым, едва произведя то смещение центра, которого Фрейдово открытие требует, вы тут же свели его вновь на нет. Это напоминает хорошо известный окулистам эффект диплопии. Если поместить два изображения очень близко друг к другу — так, что они друг на друга почти накладываются, — то в силу свойственной нам привычки косить глазами изображения эти, если дистанция между ними достаточно мала, сольются в целое. Вновь вводя ваше Я в я, открытое Фрейдом, вы делаете то же самое — вы восстанавливаете единство.

   Именно это и успело произойти в анализе с тех пор, как, обнаружив — по причинам, которые нам задним числом еще предстоит себе уяснить, — что первоначальная плодотворность аналитического открытия начала на практике исчерпываться, аналитики вернулись к так называемому анализу собственного Я, надеясь найти там точную изнанку того, что им предстояло субъекту продемонстрировать. Ибо в плане демонстрации дело дошло до настоящей головоломки. Сложилось мнение, будто, анализируя собственное Я субъекта, мы обнаруживаем оборотную сторону того самого, что необходимо ему дать понять. Результатом оказывалась редукция того типа, о котором я говорил, — два различных образа оказываются сведены к одному-единственному.

   Да, подлинное я не является, разумеется, моим Я. Но этого еще мало — ведь у меня всегда остается возможность убедить себя, что Я является всего лишь заблуждением со стороны я, своего рода частной точкой зрения, уже одно осознание которой раздвигает горизонты достаточно, чтобы в них обнаружилась реальность, которую в психоаналитическом опыте предстоит достичь. Важно и другое, обратное, что следует никогда не упускать из виду: мое Я — это вовсе не я, не заблуждение в смысле частичной истины, как представляет ее классическая доктрина. Это нечто совсем другое — это особый объект, внутри опыта данного субъекта присутствующий. Да, буквально так: мое Я представляет собой объект — объект, выполняющий определенную функцию, которую мы назовем здесь функцией воображаемой (fonction imaginaire).

   Для техники это положение более чем существенно. И попробуйте, вслед за мной, не выводить эту концепцию из чтения метапсихологических сочинений Фрейда, написанных после 1920 года. Исследования Фрейда в русле второй его топики были предприняты с целью вновь указать Я на его место, с которого оно уже начало было потихоньку возвращаться восвояси. Те же, кто пытался за ходом его мысли следовать, впадали, по сути дела, в классическую иллюзию — я не говорю "в заблуждение", ибо речь идет именно об иллюзии. Все, что пишет Фрейд, имеет в виду одну цель: восстановить точную картину эксцентричности субъекта по отношению к Я.

   Я утверждаю, что в этом вся суть и что именно вокруг этого все должно строиться. Почему? Я начну свои объяснения с азбучных истин — больше того, я начну их с уровня того, что называется или ошибочно почитается очевидностью.

2

   Ваша очевидность, очевидность того психологического опыта, который вы считаете своим, обусловлена понятийной путаницей, о которой вы ведать не ведаете. Мы живем в гораздо большей степени, чем сами думаем, на уровне понятий. Способ рефлексии на этом уровне существенно сказывается на том, каким образом воспринимает и в то же время понимает себя существо определенной культурной эры.

   Сегодня, в 1954 году, для всех нас, какие мы есть, представление о сознании как явлении из ряда вон выходящем, продукте высокой организации, стало непререкаемым постулатом; я убежден, что среди присутствующих не найдется ни одного, кто не был бы в конечном счете убежден, что сколь бы неполным, зачаточным наше восприятие сознания, то есть нашего собственного Я, ни было, само существование наше дано нам именно в нем. Мы полагаем, что в факте сознания единство Я если не исследуется, то, по крайней мере, воспринимается.
   Аналитический же опыт, напротив — что не перестает самого Фрейда повергать в великое смущение, — заостряет наше внимание на иллюзиях сознания.

   В набросках 1895 года Фрейду не удается — хотя это довольно легко — найти явлению сознания точное место в уже разработанной им схеме психического аппарата. Гораздо позже, в метапсихологии, пытаясь объяснить различные патологические формы — сон, бред, ложные идеи, галлюцинации — разгрузкой систем, он каждый раз, когда речь заходит о том, чтобы заставить функционировать систему сознания, оказывается перед парадоксом и говорит себе, что тут должны действовать особые законы. Система сознания в его теорию не вмещается. Концепция Фрейда о психофизической нагрузке интраорганических систем необычайно хитроумна в своих объяснениях того, что в индивиде происходит. И как бы гипотетична она ни была, все полученные нами с тех пор результаты экспериментов в области диффузии и распределения нервных потоков говорят скорее в пользу биологических построений Фрейда. Но в отношении сознания эти построения не работают.

   Вы мне скажете — хорошо, это свидетельствует о том, что Фрейд в этом вопросе запутался. Но мы попробуем взглянуть на него под другим углом.

   Что придает сознанию его столь очевидную, на первый взгляд, изначальность? Казалось бы, философ, исходя из прозрачности сознания для себя самого, опирается на нечто совершенно бесспорное. Ведь если налицо сознание чего-то, то невозможно — объясняют нам — чтобы это, наличное, сознание не постигало бы и себя самое как таковое. Какой бы то ни было опыт может быть предпринят лишь при условии, что внутри этого опыта субъект может постичь, в своего рода непосредственной рефлексии, самого себя.

   С тех пор, как Декарт сделал на этом пути решающий шаг, философы, разумеется, сумели несколько на нем продвинуться. Так, был поставлен остающийся покуда открытым вопрос о том, постигается ли я в поле сознания непосредственно. Но уже о Декарте справедливо замечено, что он проводит различие между сознанием тетическим и не тетическим.   Но я не буду углубляться в метафизическое исследование проблемы сознания. Я предложу вам не то чтобы рабочую гипотезу — с моей точки зрения, речь идет вовсе не о гипотезе, — а своего рода способ выйти из положения, разрубить гордиев

   узел. Ибо есть проблемы, которые нужно иметь решимость бросить нерешенными.

   Речь снова пойдет о зеркале.

   Образ в зеркале — что это такое? Лучи, возвращаясь к поверхности зеркала, заставляют нас поместить в некоем воображаемом пространстве объект, который находится одновременно и где-то в реальности. Реальный объект — это не тот объект, что вы видите в зеркале. Перед нами, следовательно, феномен сознания как таковой. Во всяком случае, именно это я предлагаю вам допустить, чтобы иметь возможность произнести маленькую апологетическую речь, которая послужит в ваших размышлениях нитью.

   Представьте себе, что люди исчезли с лица земли. Я говорю: люди, учитывая высокую ценность, которую вы приписываете сознанию. Мне этого, собственно, достаточно, чтобы задать мой вопрос: Что остается в зеркале? Но пойдем дальше и предположим, что исчезли все живые существа. Остаются лишь водопады и источники, громы и молнии. Образ в зеркале, образ на поверхности озера — они еще существуют?

   Ясно, что существуют. И по очень простой причине — на достигнутой нами высокой ступени цивилизации, оставившей наши иллюзии относительно сознания далеко позади, мы придумали аппараты столь сложные, что не будет слишком смелым вообразить их способными самостоятельно проявить пленки, разложить их по коробочкам и поместить в холодильник. И даже когда все живое с земли исчезнет, камера наша с таким же успехом сделает снимок отражения горы в озере или кафе "Флор", гибнущего в мерзости запустения.

   У философов найдется, конечно, на это множество хитроумных возражений. Но я прошу, тем не менее, внимательно меня выслушать.

   Итак, люди неожиданно возвращаются. Таково произволение Бога Мальбранша — если в каждый момент времени существование наше обусловлено Его волей, то что удивительного, если Он, временно упразднив человеческий род, вновь пустит его в обращение несколько веков спустя?

   Многому люди должны будут научиться заново, и в особенности чтению образа. Но это не так важно. Ясно другое — увидев

   на пленке образ горы, они увидят и ее отражение в озере. Увидят они и те изменения, что имели место как в самой горе, так и в ее отражении. Мы можем даже пойти еще дальше. Представим себе машину более сложную, где нацеленный на отражение в озере фотоэлемент даст командный сигнал на взрыв (когда нужно доказать эффективность чего-либо, без взрыва не обойтись), а другая машина регистрирует эхо или собирает энергию этого взрыва.

   Именно это я и предлагаю вам рассматривать как пример такого феномена сознания, который никаким Я не был воспринят и ни в каком "собственном" опыте отражен не был — поскольку никакого Я или сознания Я в эту мнимую эпоху не было и в помине.

   "Погодите, голубчик, — возразите вы. — Разве Я не присутствует здесь в самой камере?" Нет, в камере нет и тени собственного Я. Зато я охотно признаю, что без я — только не в камере — здесь не обошлось.

   Я уже объяснял вам, что человек — это субъект, центр которого смещен (décentré), и что причиной тому вовлеченность человека в игру символов, включенность его в мир символический. Но ведь именно в этой игре, в этом мире сконструирована и машина. Ведь машины, даже самые сложные, создаются не чем иным, как словами.

   Слово — это прежде всего продукт обмена, с помощью которого люди опознают друг друга; так, если вы сказали пароль, вас пропустят с миром и т. д. Именно с этого начинается круговорот речи, который, ширясь, образует мир символов, допускающий алгебраические расчеты. Машина — это структура, которая от деятельности субъекта как бы оторвана. Символический мир — это мир машины.

   Но тогда возникает другой вопрос: что же именно составляет в этом мире бытие субъекта?

   Иные очень беспокоятся, слыша, что я ссылаюсь на Бога. Это, однако, тот Бог, которого мы получаем ex machina, если, конечно, наоборот, не извлекаем machina ex Deo.

   Машина реализует непрерывность, благодаря которой люди, какое-то время отсутствовавшие, получают в свое распоряжение регистрацию того, что произошло в интервале между феноменами сознания в собственном смысле. Причем я могу говорить здесь о феномене сознания, не прибегая при этом к овеществленному представлению о какой-либо космической душе или о чем-то ином, в природе присутствующем. Ибо, находясь там, где находимся мы — может быть как раз потому, что мы связаны с изготовлением машины достаточно тесно, — нам уже ни за что не спутать символическую интерсубъективность с космической субъективностью. Я, по крайней мере, на это надеюсь.

Придумав эту аналогию, я вовсе не пытался развить некую гипотезу, я предпринял это, скорее, в качестве оздоровительной меры. Даже для того, чтобы просто поставить для начала вопрос о том, что такое Я, нужно отмежеваться от концепции сознания, которую мы назвали бы религиозной. Современный человек, не отдавая в этом себе отчета, уверен, что все, что бы ни произошло во вселенной с момента возникновения ее, существует лишь для того, чтобы сойтись в той мыслящей вещи, в том живом сознании, в том думающем и уникальном существе, вершине творения, которое и есть он сам, обладающий тем привилегированным пунктом, что именуется сознанием.

   Подобная точка зрения приводит к антропоморфизму настолько бредовому, что, не очнувшись от него, вы так и не узнаете, в плену какого рода иллюзии вы находитесь. Глупость научного атеизма — это в человечестве кое-что новенькое. Обороняя свою науку против всего, что хоть отдаленно напоминает о ссылке на Верховное Существо, они сломя голову устремляются в другом направлении — чтобы сделать то же самое: пасть ниц. Понимать снова ничего не надо, все и так ясно — сознание должно явиться на свет; весь мир и вся история сходятся в этом чудесном фокусе, современном человеке, будь то я, вы или уличные прохожие.

   Чисто сентиментальный и воистину непоследовательный атеизм, присущий научной мысли, косвенно подталкивает ее к тому, чтобы сделать сознание вершиной всех явлений. Она пытается, насколько это в ее силах — подобно тому, как из монарха абсолютного делают монарха конституционного, — представить это сознание как шедевр из шедевров, как то, ради чего существует все остальное, как само совершенство. Но эпифеномены эти на самом деле ничего не дают. Приступая к изучению

   самих явлений, обычно ведут себя так, словно их вовсе не принимают в расчет.

   Само старание не принимать их в расчет свидетельствует о том, что, не справившись с их влиянием, поневоле станешь кретином — не сможешь думать ни о чем другом. Я не стану распространяться о противоречивых и ребяческих формах неприязни, предрассудков, мнимых склонностей к введению особых сил или сущностей, именуемых виталистскими, и т. д. Но когда эмбриологи говорят о роли формообразующей формы в развитии эмбриона, они обязательно полагают, что с того момента, как возник некий организующий центр, в нем находится не что иное, как именно сознание. Сознание, глаза, уши — одним словом, внутри эмбриона поселился маленький демон. С этого момента они уже не пытаются организовать то, что обнаруживается в феномене на поверхности, ибо все высшее, с их точки зрения, предполагает сознание. Мы знаем, однако, что сознание связано с обстоятельствами вполне случайными, такими же случайными, как наличие в необитаемом мире поверхности озера — с существованием, например, наших глаз или наших ушей.

   Конечно, есть в этом нечто немыслимое, некий тупик, в который упираются всякого рода духовные образования, по видимости, организованные противоречивым образом. Здравый смысл отреагировал на них наложением определенных табу. Это для начала. Бихевиоризм говорит: "Мы, со своей стороны, будем наблюдать лишь типы поведения в целом, не обращая внимания на сознание". Хорошо известно, однако, что эта попытка заключить сознание в скобки оказалась не столь уж плодотворной.

   Сознание — вовсе не то чудовище, за которое его принимают. Исключив его или заключив в оковы, мы ничего полезного не приобретаем. Больше того, говорят, что в последнее время бихевиоризм, именуемый бихевиоризмом "коренным", тихой сапой ввел его вновь. Так как и они, вслед за Фрейдом, научились гибко пользоваться понятием "поля". Не считая этого, все те небольшие успехи, которыми бихевиоризм может похвастать, объясняются его согласием наблюдать ту или иную серию феноменов на их собственном уровне — на уровне, скажем, типов

   поведения, взятых как целое, рассматриваемых в объекте, уже сложившемся, — не ломая себе голову над тем, какие элементарные, низшие или высшие механизмы в этом участвовали. Нельзя не признать, однако, что в самом понятии поведения налицо определенная кастрация человеческой реальности. Не потому, что оно игнорирует понятие сознания, которое, по сути дела, ничему и никому еще не приносило пользы — ни тому, кто им пользуется, ни тому, кто этого предпочитает не делать, — а потому, что оно исключает интерсубъективные отношения, которые лежат в основе не просто типов поведения, но действий и страстей. С сознанием это не имеет ничего общего

   В течение какого-то времени, в ходе этого введения, я прошу вас исходить из того, что сознание появляется всякий раз, когда бывает дана— а происходит это в самых неожиданных и друг от друга отдаленных местах — поверхность, способная произвести то, что именуют образом. Это материалистическое определение.

   Образ — это значит, что отправляющиеся от данного пункта в Реальном энергетические воздействия — представьте себе, что они имеют световой характер, так как именно свет наиболее явно создает в нашем уме образ — отражаются от некоторой точки поверхности и попадают в одну и ту же соответствующую точку пространства. Вместо озерной глади в роли этой поверхности с успехом может выступать и areastriataзатылочной доли мозга, ибо areastriataс ее слоями волокон вполне подобна зеркалу. И точно так же, как не нуждаетесь вы во всей поверхности зеркала — если только это вообще что-то значит, — чтобы увидеть, что в каком-то месте или комнате расположено, и можете с успехом добиться этого результата, манипулируя лишь маленьким его осколком, не имеет значения и то, насколько малый участок areastriata служит этой же цели, уподобляясь зеркалу. Внутри мира можно найти множество вещей, которые ведут себя как зеркала. Достаточным условием служит то, чтобы некоторой точке реальности соответствовал определенный ответный эффект в другой точке, чтобы между двумя точками реального пространства установилась взаимно-однозначная связь.

   Сказав о реальном пространстве, я поспешил. На самом деле, может быть два случая: ответный эффект возникает либо в реальном пространстве, либо в пространстве воображаемом.
   Чтобы спутать ваши привычные представления, я только что продемонстрировал вам, что происходит в точке воображаемого пространства. И это позволило вам обнаружить, что не все, относящееся к воображаемому и являющееся в собственном смысле слова иллюзорным, является в силу этого одновременно и субъективным.

   Бывают иллюзорности вполне объективные, объективируемые, и нет нужды разгонять вашу честную компанию, чтобы вы это поняли.

3

   Что же происходит в этой перспективе с собственным Я? Я — это чистой воды объект. Ваше Я, которое вы воспринимаете якобы внутри поля ясного сознания в качестве единства этого последнего, как раз и представляет собой то самое, перед лицом чего непосредственность ощущения оказывается под угрозой. Единство это вовсе не однородно с тем, что происходит на поверхности вашего поля сознания, которое само по себе нейтрально. Именно сознание как физический феномен угрозу и порождает.

   Вся диалектика, развернутая мною в качестве примера под именем стадии зеркала, основана на соотношении между, с одной стороны, определенным уровнем устремлений, которые опробываются (сейчас нам достаточно сказать: в определенный момент жизни) в виде разрозненном, бессвязном, несогласованном (от них всегда что-нибудь в нас остается), и, с другой стороны, тем единством, с которым уровень этот сливается и как бы спаривается. Это единство представляет собой то, в чем субъект впервые познает себя как единство, но единство отчужденное, виртуальное. Ему не свойственны черты инерции, присущие феномену сознания в его примитивной форме, оно, напротив, вступает с субъектом в отношения витального, или анти-витального, характера.

   Похоже, что опыт такого рода является привилегией человека. Не исключено, конечно, что встречается нечто подобное и у других видов животных. Для нас это не слишком важно. Не будем создавать скороспелых гипотез. Мы знаем, что диалектика

   эта налицо в опыте на всех уровнях построения человеческого Я, — с нас этого достаточно.
   Чтобы лучше вам эту диалектику дать почувствовать, я хотел бы воспользоваться образом, еще не стершимися от употребления, поскольку я еще ни разу вам не предлагал его, — образом слепого и паралитика.

   Субъективность на уровне Я можно сравнить с этой парочкой, столь настойчиво заявляющей о себе — и не случайно, конечно, — в изобразительном искусстве XVстолетия. Субъективную половину до опыта встречи с зеркалом можно уподобить паралитику, который без посторонней помощи способен лишь на движения некоординированные и беспомощные. Господство над ним получает образ Я, который слеп и который несет его. Вопреки ложной очевидности (и в этом-то вся проблема диалектики и состоит), господин не седлает раба, подобно всаднику, как полагал Платон, а как раз наоборот. И паралитик, с точки зрения которого вся эта перспектива выстраивается, не может идентифицировать себя в собственном единстве иначе, нежели через зачарованность, застывание в фундаментальной неподвижности, сообразуясь тем самым с устремленным на него взглядом, взглядом невидящим.

   Другой образ — это образ змеи и птицы, зачарованной ее взглядом. В феномене построения Я зачарованность эта играет самую существенную роль. Лишь под этими чарами нескоординированное и несвязное многообразие первоначальной разрозненности получает свое единство. Рефлексия тоже представляет собой зачарованность, торможение. Эта функция зачарованности, даже ужаса — она дает о себе знать и под пером Фрейда, причем именно там, где он пишет о построении Я.

   Третий образ. Если бы то, о чем идет речь в этой диалектике, могли воплотить машины, я предложил бы следующую модель.

   Возьмем одну из тех маленьких лисичек или черепашек, что мы с некоторых пор так хорошо научились делать и которые служат ученым наших дней на потеху — автоматы играли очень важную роль всегда, а в наши дни роль их вновь возросла, — возьмем одну из этих маленьких машинок, которым мы научились теперь с помощью всякого рода промежуточных органов придавать способность к гомеостазу и некое подобие желаний.

   Представим себе, что машина эта сконструирована таким образом, что остается незаконченной и блокированной, не складывается в завершенный механизм до тех пор, пока не воспримет — любым путем: скажем, с помощью фотоэлемента или реле — другой механизм, подобный ей абсолютно во всем, с тем единственным исключением, что он уже успел обрести единство в ходе чего-то, что можно назвать загодя приобретенным опытом (у машин тоже может быть свой опыт). Движение каждой машины обусловлено, таким образом, восприятием определенной стадии, достигнутой другой машиной. Это как раз и есть то, что соответствует элементу зачарованности.

 Теперь вы видите, какая цепная зависимость может тем самым установиться. Поскольку единство первой машины зависит от единства другой, поскольку другая представляет ей модель и саму форму ее единства, то, к чему устремится первая, всегда будет определяться тем, к чему направляется вторая.

   Результатом же будет ни больше ни меньше, как тупиковая ситуация, подобная той, что наблюдаем мы и в образовании человеческого объекта. Ведь это последнее всецело обусловлено той диалектикой ревности-симпатии, которая в традиционной психологии находит свое точное выражение в идее несовместимости сознаний. Дело не в том, что одно сознание не может представить себе другое, а в том, что Я, всецело определяемое формой единства другого Я, принципиально несовместимо с ним в плане желания. Воспринимаемый и желанный объект может получить либо он, либо Я, — это обязательно должен быть либо один, либо другой. И когда им обладает другой, происходит это потому, что принадлежит он мне.

   Это определяющее для познания в чистом виде соперничество представляет собой, разумеется, этап виртуальный. Познания в чистом виде не бывает, ибо возникшая в желании объекта общность меня и другого кладет начало совершенно иному, а именно, признанию.
   Признание, очевидно, предполагает третьего. Чтобы первая машина, фиксированная на образе второй, оказалась с ней согласована, чтобы в точке схождения их желания — ведь это, в конечном счете, одно и то же желание, ибо на этом уровне обе они представляют собой одно и то же существо, — не произошло поневоле их взаимного уничтожения, нужно, чтобы одна машинка могла информировать другую, могла сказать ей: "Я хочу вот этого!" Но это невозможно. Даже если мы допустим, что имеет место некое я, сообщение все равно немедленно преобразуется в форму: ты хочешь вот этого. Я хочу вот этого означает: ты, другой, представляющий собой мое единство, ты хочешь вот этого.

   Можно подумать, что перед нами вновь фундаментальная форма всякого человеческого сообщения: каждый получает свое собственное сообщение от другого, в обращенной форме. Ничего подобного. То, что я вам тут рассказываю, — это миф чистой воды. Невозможно, чтобы первая машина сказала что бы то ни было, ибо она еще не имеет единства, она представляет собой непосредственное желание, она лишена слова, она никто. Она кто-то не в большей мере, чем, скажем, отражение горы в озере. Паралитик безгласен, ему нечего сказать. Чтобы какие-то отношения установились, нужно, чтобы был некто третий, который поместился бы внутри одной из машин — например, первой — и произнес бы пресловутое я (je). Но на уровне опыта это совершенно невозможно!

   Этот третий и есть, однако, то самое, что мы обнаруживаем в бессознательном. Он, собственно, и есть в бессознательном — там, где и должен он находиться, чтобы весь этот балет маленьких механизмов мог быть разыгран, то есть над ними, в том совсем другом месте, где поддерживаются, по словам выступавшего здесь Леви-Стросса, системы обменов, элементарные структуры. Чтобы мог осуществиться обмен, нечто такое, что было бы признанием, а не познанием, необходимо, чтобы в действие системы, обусловленной образом собственного Я, вмешалась система символическая.

   Вы видите, таким образом, что собственное Я ничем, кроме функции воображаемой, быть не может, хотя построение субъекта на каком-то уровне оно действительно определяет. Оно не менее двусмысленно, чем может оказаться и сам объект, не только этапом, но и верным коррелятом которого оно является.

   Субъект полагает себя как действующий, как человеческий, как я, лишь начиная с того момента, как появляется символическая система. И момент этот принципиально не выводим из любой модели индивидуальной структурной самоорганизации. Другими словами, для появления на свет человеческого субъекта необходимо, чтобы машиной выдаваемых в информационных сообщениях, она учитывала, в качестве единицы среди других, и саму себя. А вот этого-то она как раз сделать и не может. Чтобы принять в расчет саму себя, она должна перестать быть той машиной, что она есть, ибо добиться можно всего, но чтобы машина учитывала в качестве элемента в своих расчетах саму себя — этого добиться нельзя.

   В следующий раз я представлю вам вещи под углом зрения не столь абстрактным. Я не является всего лишь функцией. С того момента, как символический мир входит в свои права, оно может послужить символом и само, и именно с этим мы как раз и сталкиваемся.

   Поскольку из Я хотят сделать субъекта, поскольку ему стремятся приписать в качестве функции и в качестве символа единство, мы постарались лишить его сегодня того символического, гипнотизирующего нас достоинства, благодаря которому единство это кажется столь убедительным. В следующий раз мы восстановим его в этом достоинстве вновь, и вы сами увидите, насколько непосредственное отношение имеет все это к аналитической практике.

   8 декабря 1954 года.

V. Гомеостаз и упорство

   Идолопоклонство. Субъект учитывает самого себя. Гетеротопия сознания. Анализ Я не является изнанкой анализа Бессознательного

   Пожелай я выразить те цели, которые мы здесь преследуем, в образной форме, я начал бы с выражения радости по поводу того, что, поскольку работы Фрейда для нас доступны, ничто, кроме внезапного вмешательства самого божества, не заставит меня отправиться на какой-нибудь Синай на их поиски и тем самым оставить вас прежде времени в одиночестве. Надо сказать, что даже в самой тесной близости с текстом Фрейда вновь и вновь повторяется явление, которое, не будучи прямо-таки поклонением золотому тельцу, идолопоклонством, безусловно, является. Из-под его-то власти я и пытаюсь вас теперь вырвать. И буду считать, что преуспел в этом, если наступит день, когда ваше пристрастие к слишком образным формулировкам вас, наконец, оставит.

   Я не скажу, что прошлым вечером Леклер в своем докладе простерся перед золотым тельцом, но что-то в этом роде все же имело место. Вы все почувствовали, что постоянство, с которым он держится за ряд своих ключевых терминов, носит именно такой характер. Разумеется, как в научном изложении, так и в других областях потребность в образном мышлении имеет свою ценность — но не в такой степени, как обычно думают. И ни в какой области не кроется в нем больше опасностей, чем в той, где мы с вами теперь находимся, — в области субъективности. Главная трудность, когда говоришь о субъективности, состоит в том, чтобы не обратить субъект в вещь.

   Я полагаю, что, задумав придать своей постройке устойчивость — именно этому замыслу мы и обязаны тем, что модель свою он представляет нам как пирамиду, которая опирается на
   основание, а не на острие, — Леклер сделал из субъекта своего рода идола. Ему оставалось лишь представить его нашим взорам.

   Замечание это имеет непосредственное отношение к ходу наших теперешних рассуждений, в центре которых лежит вопрос: что такое субъект? Мы задаемся этим вопросом исходя как из наивного представления о субъекте, так и из научного, или философского, о нем понятия.

   Вернемся к тому, на чем мы остановились с вами в прошлый раз, — к моменту, когда субъект улаваливает свое единство.

1

   Расчлененное тело обретает свое единство в образе другого, представляющем собой предвосхищение своего собственного, — ситуация с двумя участниками, внутри которой вырисовываются отношения полярные, но асимметричные. Уже сама эта асимметрия указывает на то, что психоаналитическая теория Я далека от ученого понятия о Я, которое сближается, напротив, с наивным о нем представлением, свойственным, как я уже говорил, психологии современного человека, исторически легко датируемой.

   Я остановился в тот момент, когда показал вам, что субъект этот, вообще говоря, никто.

   Субъект — это никто. Он разложен, расчленен. И он блокируется, он вбирается в себя либо образом другого, одновременно обманчивым и уже реализованным, либо собственным образом в зеркале. Там, в этом образе, он обретает единство. Воспользовавшись для объяснения ссылкой на одно из последних достижений современной автоматики, которые играют в развитии науки и мысли столь важную роль, я представил вам этот этап развития субъекта в виде модели, имеющей ту особенность, что она ни в малейшей мере не превращает субъекта в идола.

   На том этапе, где я вас оставил, субъекта не было нигде. Все, что у нас было, это две механические черепашки, одна из которых была увязана в своем поведении с образом другой. Мы предположили, собственно, что посредством имеющегося в механизме регулятора — скажем, фотоэлемента, что нам, в принципе, безразлично, так как кибернетикой, даже воображаемой, я здесь заниматься не собираюсь — первая машинка была поставлена в зависимость от второй, подчинена ее функционированию в качестве единого целого и связана, вследствие этого, с ее поведением. Откуда и возникает круг, который, как бы обширен он ни был, смыкается воедино не чем иным, как этим воображаемым соотношением между ними двумя.

   Я уже показал вам, какие последствия имеет этот круг для желания. Но поймите меня здесь правильно — какое желание может быть у машины, кроме как продолжать черпать из источника энергии? Машина только и может, что питаться — маленькие зверушки Грея-Вальтера только этим и занимаются. Что до машин, которые себя воспроизводили бы, то таких еще не сконструировали, даже не придумали — сама схема их символики до сих пор так и не установлена. Итак, единственный объект желания, который мы у машины можем заподозрить, это ее источник питания. Но если каждая из них фиксирована на точке, куда направляется другая, где-нибудь да столкновения между ними не миновать.

   На этом мы как раз и остановимся.

   Представим себе теперь, что у машин наших имеется некий аппарат звукозаписи, и предположим, что некий повелительный голос — допустим (почему бы и нет?), что некто, некий законодатель, за их функционированием наблюдает — вмешивается, чтобы балом этим, который до сих пор вертелся хороводом и грозил привести к результатам катастрофическим, править. Речь идет о том, чтобы ввести символическую регуляцию, схема которой дана вам в обменах внутри элементарных структур с подразумеваемой в их основе бессознательной математикой. На этом сравнение заканчивается, так как овеществлять законодателя мы не собираемся — это значило бы сотворить себе очередного идола.
   Д-р Леклер: — Извините, но я хотел бы возразить. Если у меня и была тенденция делать из субъекта идола, то лишь потому, что я считаю это необходимым, что по-другому сделать нельзя,

   Лакан: — А, так Вы идолопоклонник! Я спускаюсь с Синая и разбиваю скрижали закона.

   Д-р Леклер: — Позвольте мне закончить. У меня создается впечатление, что отказываясь от этого, вполне сознательного, овеществления субъекта, мы стремимся — и Вы стремитесь тоже — перенести наше идолопоклонство на другой предмет. В данный момент это больше не субъект — это другой, образ, зеркало.

   Лакан: — Знаю, знаю. Вы не один такой. Ваше увлечение трансцендентализмом формирует у вас некое субстанционалистское представление о бессознательном. Есть и другие, придерживающиеся идеалистического, в смысле критического идеализма, о нем понятия, но и они убеждены, что изгнанное мною в дверь я втаскиваю через окно. Среди вас много людей, чьи представления сформированы философией, скажем так, традиционной; людей, для которых постижение сознанием самого себя является одним из тех столпов, на которых зиждется все их мировоззрение. В этом, разумеется, присутствует нечто, к чему нельзя относиться легкомысленно, недаром я в прошлый раз предупреждал вас, что отваживаюсь разрубить гордиев узел и одну из возможных точек зрения предпочту в дальнейшем полностью игнорировать. Некто из здесь присутствующих, чье имя у меня нет причин произносить вслух, после прошлой лекции сказал мне "Мне показалось, что сознание, с которым поначалу мы обойтись так невежливо, вновь возвращается вами в свои права в облике того голоса, который восстанавливает порядок и правит бал ваших механизмов.

Что касается этого голоса, то как ни крути, а наша дедукция субъекта требует, чтобы в игре межчеловеческих отношений ему где-нибудь все-таки нашлось место. Однако назвать его голосом законодателя значило бы творить идола — хотя и высшего порядка, но с чертами очень характерными. Разве это, скорее, не "голос тот, который знает, Что он теперь ничей, Как глас деревьев и вод"?

   Именно о языке говорит здесь Валери. И не пора ли, в самом Деле, признать, что голос этот действительно ничей?

   Вот почему в нашу прошлую встречу я был готов сказать вам, что мы вынуждены требовать, чтобы слово распорядителя принадлежало именно машине. И, забегая немного вперед, как это и бывает обычно в конце лекции, когда нужно одновременно

   подвести итог сказанному и дать затравку на то, что сказать еще предстоит, я говорил следующее: предположим, что машина может учесть себя саму. Ведь для того, чтобы регулирующие обмены предметами, как только что я их определил, математические комбинации действительно работали, как раз и нужно, чтобы в комбинаторике этой каждая из машин могла учесть и саму себя.

   Что я хочу этим сказать?

2

   Где индивид в субъективном функционировании своем учитывает себя самого, если не в бессознательном? Это, собственно, один из самых очевидных среди тех фактов, которые из фрейдовского опыта явствуют.

   Возьмите, к примеру, ту странную игру, которую упоминает Фрейд в Психологии обыденной жизни и которая состоит в том, что субъекту предлагают назвать наугад ряд чисел. Ассоциации, которые у него затем по этому поводу возникают, обнаруживают значения, его припоминанию и его судьбе столь созвучные, что, с точки зрения вероятностной, результаты его выбора никак не укладываются в то, что поддается объяснению чистой игрой случая.

   И если философы предостерегают меня против материализации феномена сознания, грозя возможной утратой бесценной для усмотрения радикальной оригинальности субъекта точки опоры — имея, разумеется, в виду мир, устроенный по Канту, даже по Гегелю, ибо центральную функцию сознания даже Гегель, позволяющий нам от нее освободиться, все еще признает, — то я, со своей стороны, предостерегу философов против иллюзии, имеющей прямое отношение к той, что выявляется в очень показательном, забавном и характерном для своего времени тесте, под названием Бине и Симон.

   Считается, что возрастной уровень умственного развития субъекта (характеристика, по правде говоря, вовсе не такая уж и условная) можно установить, предложив ему сказать, согласен ли он с несколькими абсурдными утверждениями, среди которых есть и такое: "У меня три брата: Поль, Эрнест и я". В самом

   убеждении, будто тот факт, что субъект учитывает самого себя, является операцией сознания — операцией, допущение которой связано с интуитивным представлением о сознании, прозрачном для себя самого, — кроется, конечно, иллюзия вроде той, что я охарактеризовал выше. Но ведь однозначной модели сознания не существует, и далеко не все философы описывали его одинаково.

   Я не собираюсь критиковать то, как делает это Декарт, ибо диалектика служит у него определенной цели: продемонстрировать бытие Божие, так что, в конечном счете, именно произвольная изоляция cogitoи сообщает ему основополагающую экзистенциальную ценность. И наоборот, несложно было бы показать, что, с точки зрения экзистенциалистской, постижение сознанием самого себя теряет в пределе всякую связь с каким бы то ни было экзистенциальным постижением своего Я. Собственное Я оказывается лишь особым, связанным с вполне объективируемыми условиями, опытом, внутри того самонаблюдения, которое и почитают за рефлексию сознания над самим собою. В постижении такого рода феномен сознания не носит какого-либо привилегированного характера.

   Речь идет о том, чтобы освободить наше представление о сознании от всего того, что препятствует постижению субъектом самого себя. Ведь сознание представляет собой явление, по отношению к нашей дедукции субъекта если и не случайное, то во всяком случае гетеротопное, — почему я и позволил себе, ради интереса, представить вам модель его, почерпнутую не иначе как из мира физического. В субъективных феноменах сознание — вы убедитесь в этом — проявляется крайне нерегулярно. В той обращенной перспективе, которую заставляет нас принять анализ, проявления его всегда оказываются связанными с условиями скорее физическими, материальными, нежели психическими.

   Возьмем, например, феномен сновидения — разве не относится он к регистру сознания? Ведь сновидение — оно сознательно. Это воображаемое мерцание, эти движущиеся образы — все это явления совершенно того же порядка, что и та иллюзорная сторона образа, на которой мы настаиваем, говоря о формировании Я. Сновидение очень напоминает угадывание в зеркале — один из древнейших способов предсказания, который можно с успехом использовать в технике гипноза. Заворожив себя созерцанием поверхности зеркала, предпочтительно такого, каким оно почти всегда, с незапамятных времен и до эпохи относительно недавней, и было — скорее темного, чем светлого, выполненного из полированного металла — субъекту удается порою открыть для себя многие элементы собственных воображаемых фиксаций. Хорошо, так где же здесь сознание? В каком направлении его искать, где его поместить? Во многих из своих работ Фрейд ставит проблему в терминах психического напряжения, пытаясь определить те механизмы, которые осуществляют нагрузку и разгрузку системы сознания. Размышления Фрейда — смотрите Набросок и Метапсихологию — приводят ученого к убеждению, что сама логика его рассуждений заставляет рассматривать систему сознания как исключенную из динамики систем психики. Проблема так и остается у него нерешенной, и задачу добиться в этом вопросе ясности, которой у него самого еще нет, он предоставляет будущему. Совершенно очевидно, что мысль его зашла здесь в тупик.

   Вот тут-то мы и оказываемся вынуждены ввести третий полюс, который и есть то самое, о чем толковал вчера наш друг Леклер, демонстрируя нам свою треугольную схему.

   Без треугольника нам и в самом деле не обойтись. Но есть тысячи разных способов с ним обращаться. Ведь треугольник — это не обязательно жесткая фигура, опирающаяся на интуицию. Это еще и система отношений. Так, в математике треугольник становится предметом рассмотрения не раньше, чем все его стороны полагаются равноценными.

   Итак, мы пускаемся на поиски субъекта, который брал бы в расчет самого себя. Вопрос в том, чтобы узнать, где он. И я тешу себя надеждой, что на данный момент мне удалось убедить вас, что по крайней мере для нас, аналитиков, он располагается в бессознательном.

   Лефевр-Понталис: — Позвольте мне вставить слово, так как мне показалось, что под анонимным собеседником, упрекавшим Вас, якобы, в том, что Вы припрятываете сознание в начале лишь для того, чтобы эффектнее продемонстрировать его в конце, Вы разумеете именно меня. Я никогда не утверждал, будто cogitoявляется непререкаемой истиной, а опыт всецелой прозрачности себя для себя самого может служить для субъекта определением. Я никогда не утверждал, будто сознанием субъективность исчерпывается до конца, что, к тому же, в свете феноменологии и психоанализа, нелегко было бы доказать. Я утверждал лишь, что cogito представляет собой своего рода модель субъективности, то есть позволяет отчетливо уяснить, что существует некто, для кого слово подобно имеет смысл. А вы, похоже, эту мысль как раз и опускаете. Ибо, произнося свою речь в защиту исчезновения человека, вы забыли лишь об одном: чтобы уловить соотношение между отражением и отраженным, человек должен вернуться. В противном случае, рассматриваем ли мы объект сам по себе или его фотоснимок, — перед нами в обоих случаях всего лишь объект. Здесь нет ни свидетеля, нет ничего. Да и в вашем примере со случайно выбранными числами, чтобы субъект сообразил, что названные им случайные числа на самом деле не так уж случайны, — разве не нужно для этого явление, которое вы можете называть как хотите, но которое, по-моему, и есть сознание? Это не просто отражение того, что ему говорит кто-то другой. Я не очень хорошо понимаю, почему так важно сокрушить сознание — не для того ли, чтобы с ним покончить?

   Лакан: — Важно не сокрушить сознание — мы не собираемся устраивать здесь битье стекол. Речь идет об исключительных трудностях, с которыми встречается аналитический опыт, пытаясь охарактеризовать систему сознания в терминах порядка, который Фрейд называет энергетическим, пытаясь указать ее место во взаимодействии различных психических систем.

   Главным предметом нашего изучения служит в этом году Я, эго. Нам предстоит лишить его привилегии, которой он обязан некоему подобию очевидности, которое на самом деле — я не устаю на тысячи ладов вам это повторять — возникло в истории вполне случайно. Уже само место, которое занимает Я в философских умозаключениях, служит одним из самых лучших тому подтверждений. Понятие Я представляется ныне столь очевидным благодаря определенному особому статусу, которым обладает сознание в качестве уникального, индивидуального и ни к чему не сводимого опыта. Имея в центре своем опыт сознания,
   интуиция собственного Я завораживает нас, и для того, чтобы нашу концепцию субъекта выстроить, от чар этих прежде необходимо освободиться. Я как раз и пытаюсь, лишив их в ваших глазах привлекательности, дать вам, наконец, возможность понять, где, по Фрейду, реальность субъекта располагается. В бессознательном, из системы Я исключенном, субъект говорит.

3

   Вопрос в том, чтобы понять, можно ли обе системы, то есть систему Я, о которой Фрейд даже высказался как-то в том духе, что к ней и сводится все, что есть в психике организованного, и систему бессознательного, считать друг другу эквивалентными. Является ли противоположность между ними противоположностью между да и нет, простой инверсией, отрицанием в чистом виде? Нет никакого сомнения, что путем запирательства, Verneinung, сознание действительно сообщает нам очень многое. Почему бы, на этот путь вступив, не начать нам прочитывать бессознательное, просто-напросто меняя знак у того, что нам рассказывают? До этого, конечно, еще не дошли, но нечто очень похожее место уже имело.

Предложенная Фрейдом новая топика была воспринята как возвращение доброго старого Я — об этом свидетельствуют тексты лучших аналитиков того времени, в том числе и Механизмы защиты Анны Фрейд, увидевшие свет десять лет спустя. То было подлинное освобождение, настоящее ликование — Наконец-то мы сможем снова им заняться! Теперь это не только разрешается, но и поощряется! Именно в таком роде выражается м-ль Фрейд в Механизмах защиты. Надо сказать, что аналитики все же отдавали себе отчет в том, что занимались они не Я, а чем-то другим, — только опыт этот самим им казался странным, словно бы заниматься Я было просто запрещено.

   Совершенно очевидно, что о Я Фрейд говорит постоянно. Эта функция всегда его исключительно занимала — но занимала как внешняя по отношению к самому субъекту. Находим ли мы в анализе сопротивлений эквивалент того, что называют анализом материала? Работать над поведением Я и изучать бессознательное — действительно ли это одно и то же? Или, может быть,

   системы эти взаимодополняют друг друга? Не отличаются ли они только знаком? Бессознательное и то, что его откровению сопротивляется, — не соотносятся ли они друг с другом как лицо и изнанка? Если это так, то вполне позволительно говорить — как один аналитик, Эльдорадо, это и сделал — о бессознательной эгологии.

   Я имею здесь в виду очень занятную его статью в PsychoanalyticQuarterly, v. 8, где на первом плане оказывается, в качестве стержня этой эгологии, так называемый принцип избавления, ridprinciple. Принцип этот в аналитической теории новый, и вы обнаружите его во множестве личин, ибо именно он служит сейчас для многих аналитиков путеводною нитью. То ridозначает избавляться от чего-либо, toridof — избегать Согласно их представлениям, этот новый принцип определяет собой все проявления субъекта без исключения. Он лежит в основе как самых элементарных процессов на уровне стимул-реакция — когда лягушка, к примеру, удаляет нанесенную ей на лапку кислоту, повинуясь рефлексу, который является спинномозговым, в чем легко убедиться, отрезав ей голову, — так и реакций Я. Бесполезно говорить, что какие бы то ни было ссылки на сознание полностью отсутствуют, и рассуждая таким образом, как я это здесь делаю, я руководствуюсь соображениями исключительно эвристическими. Перед нами, разумеется, крайняя позиция, в особенности полезная уже тем, что связно и откровенно высказывает идеи, которых обычно стесняются. Однако в момент, когда Фрейд вводит свою новую топику, цель его прямо противоположная: напомнить, что между субъектом бессознательного и организацией Я налицо не просто абсолютная асимметрия, а радикальное различие.

   Я прошу вас, прочтите Фрейда. У вас впереди три недели. И даже продолжая поклоняться золотому тельцу, не выпускайте из рук маленькую книжицу заповедей — прочтите По ту сторону принципа удовольствия, пользуясь тем ключом, который я вам даю к ней. И вы сами убедитесь, что все это либо не имеет смысла вообще, либо имеет тот самый смысл, о котором я вам толкую.

   Существует принцип, из которого мы всегда до сих пор исходили, — говорит Фрейд, — принцип, гласящий, что психический аппарат как некоторым образом организованное целое помещается между принципом удовольствия и принципом реальности. К идолопоклонству Фрейд, разумеется, не склонен. Он никогда не думал, что в принципе реальности принцип удовольствия отсутствует. Ведь если реальности следуют, то лишь потому, что принцип реальности — это тот же принцип удовольствия, но удовольствия отложенного. И наоборот, если принцип удовольствия существует, он непременно согласуется с некоей реальностью, которая и есть реальность психическая.

   Если техника имеет какой-то смысл, если реальность, называемая психической, действительно существует, или, другими словами, если существуют живые существа вообще, то происходит это в силу того, что имеется внутренняя организация, противостоящая до известной степени тому свободному и беспрепятственному прохождению сил и энергетических разрядов, которые, как мы чисто теоретически вправе предположить, сплетаются друг с другом в реальности неодушевленной. Существует некое замкнутое ограждение, внутри которого поддерживается определенное равновесие, поддерживается с помощью механизма, который называют сейчас гомеостазом и который амортизирует, смягчает вторжение приходящих из внешнего мира энергетических импульсов.
   Назовем эту регуляцию восстановительной функцией психического механизма. Как он действует на уровне очень элементарном, на уровне лягушачьей лапки, мы знаем. Налицо не только энергетическая разрядка, но и движение отдергивания, что уже свидетельствует о действии, примитивном правда, принципа восстановления, принципа, стремящегося привести машину как целое в равновесие.

   Фрейд термином гомеостаз не пользуется, он пользуется термином инерция, и в этом слышны какие-то отголоски учения Фехнера. Знаете ли вы, что Фехнер двулик? С одной стороны, это психо-физик, утверждавший, что символическое описание процессов психической регуляции вправе опираться лишь на принципы физические. Но есть у Фехнера и другая ипостась, удивительная и куда менее известная. Дело в том, что он заходит необычайно далеко в своего рода всеобщей субъективации и, скажем, для произнесенной мною давеча защитной речи, несомненно, предложил бы очень далекое от моих намерений реалистическое прочтение. Я не говорил вам, что отражение горы в озере — это сновидение космоса, но подобную мысль вы без труда могли бы найти у Фехнера.

   Разрядка и возвращение к равновесию — этому закону подчиняются, по убеждению Фрейда, обе системы. Одновременно, однако, он спрашивает себя: а как же в таком случае эти системы между собой соотносятся? Неужто просто-напросто удовольствие в одной вызывает неудовольствие другой и наоборот? Если бы системы действительно были взаимообратны, можно было бы найти для них общий закон равновесия, и мог бы, в таком случае, существовать анализ Я, который был бы своего рода анализом бессознательного наизнанку. Это, по сути дела, та же проблема, что я недавно перед вами поставил, только взятая с теоретической ее стороны.

   Вот тут-то Фрейд и обнаруживает существование чего-то такого, что принципу удовольствия не подчиняется. Он обнаруживает, что на выходе одной из систем — системы бессознательного — появляется нечто, обладающее совершенно особой — я ввожу здесь новый термин — настоятельностью. Я говорю настоятельностью, потому что это слово хорошо и естественно передает смысл того Wiederholungszwang, которое передали во французском переводе как "автоматизм повторения". В слове "автоматизм" слишком сильно отзываются унаследованные им неврологические обертоны. Между тем понимать его нужно совершенно иначе. Речь идет о принуждении к повторению — именно поэтому я и ввожу понятие "настоятельности", способное, я надеюсь, передать смысл куда конкретнее.
   Что-то в этой системе смущает нас. Что-то в ней асимметрично, что-то не сходится. Есть в ней что-то такое, что ускользает от систем уравнений и от очевидностей, позаимствованных у форм мышления, которые характерны для сложившихся к середине девятнадцатого столетия представлений об энергетике.

   Прошлым вечером профессор Лагаш извлек на свет, на мой взгляд, несколько поспешно, фигуру Кондильяка. Я чрезвычайно рекомендую всем присутствующим перечесть Трактат об ощущениях. Во-первых, уже потому, что это восхитительно написанная книга, где стиль эпохи просто неподражаем. Вы сразу

   обнаружите, что у моей идеи о первоначальном состоянии субъекта, когда он находится повсюду и представляет собой своего рода зрительный образ, есть предшественники. Запах розы служит для Кондильяка вполне солидным началом, из которого он без всяких видимых трудностей, как кролика из шляпы, извлекает все строение психики.

   Кульбиты в его рассуждениях повергают нас в изумление, но современники относились к ним спокойнее — Кондильяк писал отнюдь не в бреду. Почему — вправе спросить мы — не формулирует Кондильяк принцип удовольствия? Потому что, как сказал бы г-н де Ла Палис, у него нет его формулы, потому что паровая машина изобретена была позже. Понадобилась паровая машина, ее промышленная эксплуатация, административные проекты, счета, чтобы человек, наконец, спросил себя: а что, собственно, эта машина, дает?

   У Кондильяка, как и у других, из нее извлекается больше, чем было в нее заложено. Это были метафизики. Как бы к ним ни относиться — речи, с которыми я обращаюсь к вам, прогрессистскими тенденциями в целом отнюдь не окрашены, — некоторые проявления символического порядка у них можно отметить. В один прекрасный момент стало ясно, что извлечь кролика из шляпы нельзя, если предварительно туда его не поместить. Перед нами здесь принцип энергетики — тот самый, благодаря которому энергетика является в то же время и метафизикой.

   Именно принцип гомеостаза заставляет Фрейда формулировать все свои выводы в терминах нагрузки, возбуждения, энергетического обмена между различными системами. И делая это, он обнаруживает, что внутри что-то не клеится. Что-то оказывается по ту сторону принципа удовольствия — именно так, ни больше ни меньше.

   Поначалу он обращает внимание на частный случай, хорошо известное явление повторения сновидений при травматических неврозах — случай, противоречащий закону принципа удовольствия, который на уровне сновидения выступает как принцип воображаемого удовлетворения желания. Почему же, черт возьми, имеет здесь место исключение из правила? — спрашивает себя Фрейд. Однако принцип удовольствия, этот закон регуляции, позволяющий вписать функционирование

   конкретного человека, рассматриваемого как машина, в непротиворечивую систему символических формулировок, слишком фундаментален, чтобы единственное исключение могло поставить его под вопрос. Принцип этот не следует из теории Фрейда, он лежит в основе его мышления просто потому, что в его время таким образом мыслить было принято. Прочитав текст, о котором я говорю, вы сами увидите, что ни одно из приводимых им исключений, взятое в отдельности, не кажется ему достаточным, чтобы поставить этот принцип под сомнение. Однако взятые вместе, все они, как ему кажется, указывают на что-то одно.

   Вы только что предсказывали мне крушение на подводных рифах, говоря, что идол субъекта вновь где-нибудь да нас встретит. Не играем ли мы с вами в кольцо и веревочку? Фрейд, во всяком случае, занят именно этим. Ибо явление, на котором базируется анализ, к тому, в сущности, и сводится, что, стремясь к припоминанию и независимо от того, наступает оно или нет, мы обнаруживаем воспроизведенным в форме переноса нечто такое, что с очевидностью принадлежит совершенно другой системе.

   Д-р Леклер: - Я хотел бы, не входя в подробности, Вам ответить, потому что чувствую, что в какой-то степени Ваши слова обращены именно ко мне. Мне показалось, что Вы настойчиво упрекаете меня в том, будто я извлек из шляпы кролика, которого сам туда предварительно положил. Но я не так уж и уверен на самом деле, что положил его туда именно я. Я вынул его оттуда, допустим, но спрятал его там кто-то другой. Это первое, что я хотел сказать, но это еще не все. А еще вот что. Говоря о субъекте бессознательного, Вы обвинили меня в идолопоклонстве. Так вот, я действительно сказал, что составляю о нем представление, хотя, строго говоря, он, подобно Иегове, не допускает ни изображения, ни именования. Представление о нем я, тем не менее, создавал, прекрасно отдавая себе отчет в том, что я делаю. У меня такое чувство, что идолопоклонство это вы просто переносите с субъекта на "другого".

Лакан: — Дорогой Леклер, мне кажется, что большинство из присутствующих вовсе не отнесло сказанного мною в такой

   степени, как это сделали Вы, на Ваш счет. Я, разумеется, признаю, что Вы действовали именно так, как Вы сказали, т. е. прекрасно отдавая себе в этом отчет, и факт этот делает вам честь. Вы действовали вчера вечером со знанием дела, отлично сознавая, что делаете, и в неискушенности Вас нельзя заподозрить. Это огромная Ваша заслуга. Что же касается предлагаемого Вами сейчас, то мы еще увидим, так ли это в действительности. Столкновения с рифом, о котором Вы нас предостерегали, избежать можно — больше того, он у нас уже позади.

   Д-р Леклер: — У меня просто такое чувство, что каждый раз, когда речь идет о субъекте, возникает это явление: мы чего-то избегаем. Каждый раз, когда речь идет о субъекте, возникает своего рода реакция.

   Лакан: — Что вы имеете в виду, говоря "избегаем"?

   Д-р Леклер: — Ту же самую Ridence, о которой говорили и вы.

   Лакан: — Здесь, умоляю вас, будьте внимательны. Перед нами два явления совершенно разных.
   Существует функция восстановления, это и есть функция принципа удовольствия. Но есть и другая функция — функция повторения. Как соотносятся они друг с другом?

   Опыт, определенные качества которого вы обнаруживаете путем припоминания, субъект может воспроизводить до бесконечности. И Бог свидетель, насколько трудно вам бывает понять, в чем именно это приносит субъекту удовлетворение. Несколько лет назад, говоря о Человеке с волками, я этого вопроса уже касался. Что кроется за настоятельностью, с которой субъект этот опыт воспроизводит? Что именно он воспроизводит? Кроется ли это что-то в его поведении? В его фантазмах? В его характере? А может быть, в его Я? Множество каких угодно вещей, позаимствованных в самых различных регистрах, могут служить для этого воспроизведения элементами и материалом.

   Притом очевидно, что воспроизведение во время переноса, имеющего место в ходе лечения, представляет собой лишь частный случай того гораздо менее ярко очерченного явления, с которым сталкиваются все те, кто занимается так называемым анализом характера, анализом целостной личности и прочими благоглупостями.

   Как, с точки зрения принципа удовольствия, объяснить неутомимость этого воспроизведения? — вот что интересует Фрейда. Происходит оно лишь потому, что действие какого-то механизма оказывается нарушено, или повинуется какому-то иному, более фундаментальному принципу?

   Вопрос о природе начала, регулирующего то, о чем мы здесь говорим, то есть субъекта, я оставляю покуда открытым. Поддается ли он ассимиляции, редукции, символизации? Является ли чем-либо вообще? А что если он, недоступный ни именованию, ни постижению, может быть все-таки структурирован?

   Это и станет темой наших занятий в следующем триместре.

   15 декабря 1954 года.

VI. Фрейд, Гегель и машина

   Инстинкт смерти.

   Рационализм Фрейда.

   Отчуждение господина.

   Психоанализ — это не гуманизм.

Фрейд и энергия.

 

   Вас избаловали. Ипполит сделал вам вчера вечером отличный подарок. Интересно теперь, как вы собираетесь с ним поступить.

   У иных из вас сохранился еще, быть может, в памяти след того, на чем мы остановились с вами в прошлый раз. Я имею в виду Wiederholungszwang, который мы, вместо автоматизма повторения, предпочтем переводить как принуждение к повторению. Zwang этот был позаимствован Фрейдом из самых первых его работ, ставших достоянием публики недавно, из того самого Наброска психологии, на который я так часто ссылаюсь и критическим анализом которого нам предстоит в ближайшие недели заняться.

   То, что Фрейд еще с тех пор определил как принцип удовольствия, представляет собой не что иное, как принцип постоянства. Существует и другой принцип, который нашим теоретикам психоанализа все равно что кость поперек горла, — принцип Нирваны. Интересно наблюдать, как под пером такого автора, как Гартман, все три принципа — удовольствия, постоянства, Нирваны — совершенно отождествляются; можно подумать, что от ментальной категории, в которой Фрейд пытался упорядочить факты, он никогда не делал и шага в сторону или что он всю жизнь повторял неустанно одно и то же. Возникает тогда вопрос: почему именно принципом Нирваны назвал он то, что лежит по ту сторону принципа удовольствия?

   В начале работы По ту сторону… Фрейд представляет нам две системы, показывая, что нечто, являющееся удовольствием в одной из них, с трудом переводится в другую, и наоборот. Если бы обе системы безупречно сочетались друг с другом, если бы между ними существовала симметрия и взаимность, если бы

   первичный и вторичный процессы были взаимообратны, то система была бы, в сущности, всего лишь одна, т. е. достаточно было бы воздействовать на одну из них, чтобы одновременно оказывать тем самым воздействие и на другую. Воздействуя на Я и сопротивление, можно было бы приблизиться к самой сути дела. По ту сторону принципа удовольствия призвана, по мысли Фрейда, объяснить нам, что на этом останавливаться нельзя.
   Ведь проявление первичного процесса на уровне Я, в форме симптома, которое, бесспорно, переживается как неудовольствие, как страдание, всегда, тем не менее, возвращается вновь. Уже одного этого факта достаточно, чтобы задуматься. Почему система, которая была вытеснена, проявляет себя с такой, как я уже назвал ее, настоятельностью? Если нервная система стремится к состоянию равновесия, почему она не достигает его? Вопросы эти, если поставить их в такой форме, обойти нельзя.

   Фрейд как раз и был человеком, который, раз обнаружив что-то — а смотреть он умел и замечал всегда первым, — впивался в проблему мертвой хваткой. В этом и состоит исключительная ценность его работ. Стоило ему сделать открытие, как его начинали, подобно всякой спекулятивной новинке, обгладывать и обсасывать, обращая постепенно в нечто вполне тривиальное. Вспомним, например, первое оригинальное понятие, введенное им в чисто теоретическом плане — либидо, и ту выпуклую, резко индивидуализирующую характеристику, которую он дал ему, заявив, что либидо сексуально. Говоря на доступном в наши дни языке, мысль Фрейда заключается в том, что главным двигателем прогресса, источником пафоса человеческой жизни, всего, что есть в ней конфликтного, плодотворного, творческого, является сладострастие. И вот не проходит и десяти лет, как является Юнг и объясняет нам, что либидо — это просто-напросто психические интересы. Ничего подобного: либидо — это именно либидо сексуальное. Говоря о либидо, я всегда говорю о либидо сексуальном.

   То, что единодушно признается в анализе техническим переворотом и сводится, по сути дела, к установке на анализ сопротивлений, явилось в свое время шагом обоснованным и плодотворным, но подавало повод к возникновению теоретической путаницы — воздействуя на Я, аналитики пребывали в уверенности, что воздействуют тем самым на одну из двух частей одного

   и того же механизма. В этот-то момент Фрейд и напомнил им, что бессознательное как таковое остается нам недоступно, давая знать о себе парадоксальным, мучительным, несводимым к принципу удовольствия образом. Тем самым он вновь выдвигает на первый план ту суть своего открытия, которая так легко забывается.

   Прочли ли вы По ту сторону принципа удовольствия? Если кто-то из вас пожелает сказать, что он там вычитал, я охотно даю ему слово.

1

   Маннони: — Я хотел бы попросить разъяснений по поводу одного момента, который меня несколько смущает. Когда читаешь Фрейда, создается впечатление, что в побуждении к повторению он различает два аспекта. В одном из них речь идет о возобновлении неудачной попытки в надежде добиться успеха — это напоминает защиту от опасности, от травмирования. В другом же повторение выступает как возвращение в более удобное положение после неудачной попытки перейти в другое, с точки зрения эволюционной теории, более позднее. Мне кажется, что эти два взгляда так и остались в этой работе несогласованы — мне, по крайней мере, не удалось этой согласованности усмотреть, и вот эта-то трудность меня как раз и смущает.

   Лакан: — В термине Wiederholungszwang налицо — как Лефевр-Понталис это уже отмечал — некоторая двусмысленность. Имеется два регистра, которые между собой пересекаются, скрещиваются — стремление к восстановлению и стремление к повторению, — и хотя я не сказал бы, что мысль Фрейда между ними колеблется, ибо колебания ей менее всего свойственны, нас не оставляет, тем не менее, ощущение, что поиск его неизменно возвращается на круги своя. Можно подумать, что всякий раз, зайдя в одном направлении слишком далеко, он останавливается и говорит себе: постой, а может, это просто-напросто стремление к восстановлению? И всякий раз он вновь, тем не менее, вынужден констатировать, что это еще не все, и что за проявлениями стремления к восстановлению неизменно остается что-то еще, что на уровне индивидуальной психологии

   предстает как ничем нее обусловленное, парадоксальное, таинственное. Оно-то как раз и воплощает собой стремление к повторению.

   И в самом деле, согласно гипотезе принципа удовольствия, система как целое всегда должна возвращаться в исходное состояние, то есть вести себя, как теперь говорят, гомеостатически. Как же так получается, что находится нечто такое, что, с какого конца к нему ни подступись, принципу удовольствия не повинуется и в рамки его не укладывается? Снова и снова пытается Фрейд ввести в эти рамки обнаруженные им явления, но опыт каждый раз вновь понуждает его из них выйти. Причем факты самые парадоксальные как раз и оказываются самыми поучительными. В конечном итоге именно бесспорный факт воспроизведения в процессе переноса не оставляет ему иного выбора, как признать наличие побуждения к повторению как такового.

   Маннони: — Задавая свой вопрос, я хотел уяснить себе вот что: принуждение к повторению во втором смысле — обязывало ли оно Фрейда к пересмотру его первоначальной концепции, или же его концепции просто накладываются друг на друга, друг с другом не сливаясь? И я не очень понял, заставило ли это его вернутся к идее восстановления в чистом виде или же он, наоборот, прибавил теперь к этому восстановлению еще и принуждени…

   Лакан: — Именно это и привело его прямой дорогой к функции инстинкта смерти. Тут он голой схемой уже не ограничивается.

   Ипполит: — Почему называет он его инстинктом смерти? Создается впечатление чего-то ужасно таинственного, создается впечатление, что он приводит в пример явления совершенно разнородные, в рамки схемы не укладывающиеся. Какова связь между словами инстинкт смерти и явлениями, лежащими по ту сторону принципа удовольствия? Почему, собственно, нужно называть его инстинктом смерти? Ведь это неожиданно открывает перспективы, которые иным покажутся очень странными, — вроде, например, возвращения к неодушевленной материи.

Маннони: — Ему следовало бы назвать его анти-инстинктом.

   Ипполит: — Стоило ему, однако, назвать его инстинктом смерти, как это немедленно позволило ему обнаружить другие явления и открыть перспективы, отнюдь не содержащиеся имплицитно в том, что вынуждало его окрестить это явление инстинктом смерти.
   Лакан: — Совершенно справедливо.

   Ипполит: — Возвращение к материи — это поразительная тайна, причем очертания ее, по-моему, довольно расплывчаты. Создается впечатление, будто мы находимся с вами перед лицом целой серии загадок, и само имя, инстинкт смерти знаменует собой скачок по отношению к тем явлениям, которые он объясняет, причем скачок поразительный.

   Бежарано: — Пытаясь постичь этот скачок, я испытываю те же трудности. Похоже, Фрейд хочет сказать, что инстинкты сохранения жизни ведут к смерти; выходит, в итоге, что для инстинктов самосохранения смерть желанна. По-моему, это все равно, что утверждать, будто огонь, то есть тепло, это холод, — и то и другое звучит претенциозно-фальшиво. И почему он называет это инстинктом смерти, мне непонятно.

   Ипполит: — Нет ли за всем этим какой-то философии, несколько маловразумительной? Ведь он утверждает, в конечном счете, что либидо стремится создавать соединения все более тесно друг с другом связанные, и притом органические, в то время как инстинкт смерти стремится, напротив, к разложению на элементы.

   Лакан: — Ощущения неясности при чтении, однако, не возникает. Создается впечатление, что Фрейд неотступно преследует здесь то, что я считаю его заветной мыслью. Есть что-то такое, что не дает ему покоя. В конечном счете он и сам признает на удивление спекулятивный характер своего построения — вернее, того логического круга, в котором движется его мысль. Вновь и вновь возвращается он к своим исходным данным, делает новый круг, обнаруживает очередной раз порог выхода, переступает его, наконец, и, переступив, признает, что есть за ним что-то такое, что никак не укладывается в пределы схемы и никакой ссылкой на опыт не может быть вполне обосновано.

   Заканчивает он признанием, что счел нужным поделиться этими соображениями лишь потому, что обойти данную проблематику ему не представлялось возможным.

   Ипполит: — Создается впечатление, что, с его точки зрения, оба эти инстинкта, жизни и смерти, составляют в бессознательном одно целое, неприятности же начинаются тогда, когда составляющие эти отделяются друг от друга. Есть в этом что-то необыкновенно красивое, трогательное и двоящееся, словно в жесте ребенка, царапающего вас во время поцелуя, — Фрейд, кстати, так прямо и говорит. Это правда, в том, что зовется у людей любовью, действительно есть доля агрессивности, без которой любовь была бы бессильна, но которая таит в себе угрозу, порою смертельную, для партнера и долю либидо, которая неизбежно привела бы к бессилию, не приди доля агрессивности к ней на помощь. Покуда они вместе, это и есть любовь. Но стоит начаться распаду, стоит одной из составляющих выступить независимо от другой, как тут же обнаруживает себя инстинкт смерти.

   Лакан: — Именно так и происходит на уровне, который можно назвать непосредственным и который дан нам в психологическом опыте индивида, — заходя далеко вперед и предвосхищая несколько мою мысль, я назову его уровнем марионетки. Фрейда же интересует другое, его интересуют те нити, которые марионеткой движут. Вот, о чем он, собственно, говорит, рассуждая об инстинкте смерти или инстинкте жизни.

   Что и возвращает меня, собственно, к вопросу, который после нашей вчерашней встречи вечером я почел долгом своим вам задать: психоанализ — является ли он гуманизмом? Это тот же вопрос, который я задаю, спрашивая, отвечает ли понятие автономного эго смыслу сделанного Фрейдом открытия. Вопрос о том, какой долей автономии человек располагает, — это вопрос вечный, и задают его себе все. Что же нового сообщает нам на этот счет Фрейд? Произошла, в конце концов, революция или нет? И вот здесь-то встает одновременно и третий вопрос, который я вчера вечером успел затронуть, — что последует нового, если Гегель и Фрейд окажутся у нас в одном и том же регистре?

   Ипполит: — Последует очень многое.

   Лакан: — Я не дам вам сегодня, естественно, исчерпывающего ответа — к нему еще предстоит прийти, и дорога, возможно, нас ожидает долгая. Я попытаюсь лишь обозначить по-своему смысл того, что я только что назвал заветной мыслью Фрейда, — столь хорошо заметной теперь, когда он колеблется и кружит возле функции инстинкта смерти.

   Просто удивительно, что люди, работающие в области экспериментальной науки, до сих пор пребывают в иллюзии, будто именно индивид, именно человеческий субъект — почему, собственно, ему отдано предпочтение? — является воистину автономным и что есть внутри него — то ли в шишковидной железе, то ли где-то еще — какой-то стрелочник, какой-то другой, маленький человечек, который и приводит весь механизм в действие. И вот к этому-то представлению вся аналитическая мысль, за немногими исключениями, в наши дни и вернулась.

   Нам твердят об автономном эго, о здоровой части собственного Я, о Я, которое необходимо усилить, о Я, недостаточно сильном для того, чтобы опереться на него при анализе, о Я, которое должно стать для аналитика союзником, т. е. союзником собственного Я аналитика, и т. д. Оба Я — субъекта и аналитика — представлены действующими рука об руку, — хотя на самом деле Я субъекта всецело подчинено в этом мнимом союзе своему партнеру. Ведь никаких, даже малейших начатков этого союза мы на опыте не находим — скорее, в опыте обнаруживается прямо противоположное, ибо как раз на уровне собственного Я все сопротивления и возникают. А откуда же еще, в самом деле, они могут взяться?

   У меня нет сегодня времени отыскать в своих бумагах некоторые тексты, но однажды я это обязательно сделаю и приведу вам цитаты из недавно появившихся работ, где с самодовольным удовлетворением почившего на лаврах широковещательно заявляется, что все просто как дважды два, что в этом молодчине субъекте можно найти немало хорошего, что существует бесконфликтная сфера, где либидо нейтрализовано, "делибидинизовано" и где даже агрессивность, и та "дезагрессивизирована". Все как у Архимеда — дай ему точку опоры вне мира, и он его приподнимет. Только вот точки-то этой, как назло, и нет.

   Следует ясно представить себе, куда простирается этот вопрос. А простирается он очень широко, и в другой, более общей форме — является ли психоанализ гуманизмом? — ставит под сомнение одну из основных, начиная с определенной даты в истории греческой мысли, предпосылок классической мысли вообще: человек есть мера всех вещей. Но где же взять меру для человека? Имеет ли смысл искать ее в нем самом?

   Ипполит: — Не кажется ли Вам — это почти ответ на ваш вопрос, над которым мне пришлось просидеть полночи, и ответ этот перекликается с тем, что Вы теперь говорите, — что во Фрейде жил глубокий внутренний конфликт между рационалистом (под рационалистом я разумею человека, полагающего, что человечество можно рационализировать — процесс, происходящий под знаком Я) и человеком совершенно другого склада, от интереса к лечению людей бесконечно далеким, жадно стремящимся к познанию совершенно иных глубин и восстающим на рационалиста при первом удобном случае. В Будущем одной иллюзии Фрейд спрашивает себя, что произойдет, когда все иллюзии рассеются. И здесь на сцену выходит Я — набравшееся сил, активное человеческое Я. Перед нами картина раскрепощенного человечества. Но во Фрейде живет еще один персонаж, куда более глубокий. И не с ним ли, не находящим в рационалисте своего объяснения, связано открытие инстинкта смерти? Во Фрейде живет два человека. Время от времени он предстает как рационалист, и на первом плане оказывается тогда гуманизм, — но когда люди избавятся от всех иллюзий, что останется тогда? Но тут же возникает рядом с ним чисто спекулятивный мыслитель, раскрывающий себя под знаком инстинкта смерти.

   Лакан: — В этом-то как раз творческая авантюра Фрейда и состоит. Я вовсе не думаю, что здесь заключается для него какой-то конфликт. Утверждать это можно было бы лишь в том случае, если бы рационалистические устремления его находили воплощение в какой-нибудь рационализаторской мечте. На самом же деле, как бы далеко (например, в Будущем одной иллюзии или Неудовлетворенности) его диалог с утопизмом Эйнштейна —

   Эйнштейна, сошедшего с высот своей гениальной математики на уровень пошлости, — ни заходил…

   Ипполит: — Материализм Фрейда не лишен определенного величия.

   Лакан: — У пошлостей тоже есть свое величие. Я не думаю, что Фрейд опускался на этот уровень.
   Ипполит: — За то я его и люблю, что он никогда до этого уровня не снисходил. В нем есть что-то гораздо более загадочное.

   Лакан: — В Неудовлетворенности цивилизацией он сумел различить, где сопротивление возникает. Как бы глубоко — я не скажу: рационализм, но рационализация — ни прививалась, отторжение неизбежно где-то произойдет.

   Ипполит: — Это самое глубокое, что во Фрейде есть. Но есть в нем и рационалист.

   Лакан: — Мысль его в самой безоговорочной форме следует признать в высшей степени рационалистической — рационалистической в полном смысле слова, от начала и до конца. Труднейший для понимания текст, к которому мы теперь ищем подступ, воплотил в себе самые живые и актуальные требования разума, который не отступает ни перед чем, который никогда не скажет себе: вот здесь лежит область непроницаемого и неизреченного. Он входит, и хотя кажется порою, будто он блуждает в потемках, именно на разум он продолжает рассчитывать. Я не думаю, что его можно где-либо уличить в отречении, в окончательной капитуляции, в отказе от использования разума; он не возносится в эмпиреи с мыслью, что внизу, мол, и так все идет как положено.

   Ипполит: — Разумеется, он идет к свету, даже если свет этот, в полноте своей, заключает противоположности. Говоря о рационализме, я вовсе не имел в виду, будто Фрейд собирался посвятить себя какой-то новой религии. Совсем напротив: Ausführung — это религия, направленная против всякой религии вообще.

   Лакан: — В качестве антитезы — назовем это так — как раз и выступает здесь инстинкт смерти. Это решающий шаг в постижении реальности — реальности, за пределы того, что зовется у нас принципом реальности, далеко выходящей. Инстинкт смерти — это не признание в бессилии, не остановка перед чем-то последним, неизреченным, непреодолимым: это понятие. К нему-то мы как раз и попытаемся сейчас приблизиться.

2

   Я начну, коли уж мы об этом заговорили, с того, что Вы вчера вечером высказали нам по поводу Феноменологии духа. Если принять Вашу точку зрения, то очевидно, что речь идет о прогрессе знания. Гегелевское Bewusstsienгораздо ближе к знанию, чем к сознанию. Но несмотря на все это, не будь вчерашнее собрание столь поспешным, один из вопросов которые я задал бы, заключался бы в следующем: какова у Гегеля функция не-знания? В следующем семестре нам следовало попросить вас посвятить этому вопросу специальную лекцию. Не одну статью написал Фрейд о том, что же конкретно можем мы ожидать от освоения того психологического Zuiderzee, что зовется бессознательным. Когда польдеры "оно" будут осушены, какой выгодой обернется это для человечества? И надо сказать, что перспектива эта отнюдь не приводила его в восторг. Ему казалось, что это грозит прорывом каких-то плотин. Все это у Фрейда написано, и говоря об этом, я просто лишний раз напоминаю вам, что мы остаемся лишь его комментаторами. Какая реализация, какой конец ждет историю в гегелевской перспективе? Я полагаю, что в конечном счете прогресс, о котором идет речь в Феноменологии духа, — это вы все, именно для этого вы и здесь. Говоря для этого, я имею в виду то, что вы делаете, даже когда вовсе об этом не думаете. Все те же нити, приводящие в движение марионетки. Одобрит ли г-н Ипполит, если я определю прогресс, о котором говорит Феноменология духа, как все более изощренное господство?

Ипполит: — Это зависит от того, какой смысл вы в это слово вкладываете.

   Лакан: — Разумеется. Я попытаюсь это проиллюстрировать, не сглаживая при этом острых углов. Я не хочу сделать свой термин обтекаемым — наоборот, мне хотелось бы показать, что в каком-то отношении он может встать поперек горла.

   Ипполит: — Не принимайте меня за противника. Я не гегельянец. Может быть, даже совсем наоборот. Не принимайте меня за полномочного представителя Гегеля.

   Лакан: — Это нам облегчит дело. Просто, зная, что Вы разбираетесь в Гегеле лучше меня, я попрошу сказать мне, не захожу ли я слишком далеко, то есть: нет ли у Гегеля каких-то важных текстов, которые могли бы противоречить мне.

   Как я уже не раз говорил, мне не очень нравится, когда кто-нибудь утверждает, будто Гегеля или, скажем, Декарта, уже превзошли. Да, мы всё превосходим и остаемся ровно на том же месте. Итак, господство все более и более изощренное. Давайте это проиллюстрируем.
   Конец истории — это абсолютное знание. Из него уже нет исхода: если сознание — это знание, то окончательный итог диалектики сознания — это абсолютное знание, зафиксированное в письменной форме Гегелем.

   Ипполит: — Да, но Гегеля можно толковать по-разному. Можно, например, задать себе такой вопрос: имеется ли в ходе опыта какой-то один определенный момент, к которому абсолютное знание позволено отнести, или же абсолютное знание предъявляется всем опытом в его целокупности? Другими словами: пребываем ли мы в абсолютном знании всегда, во всякое время? Или же абсолютное знание есть лишь момент? Говорится ли в Феноменологии о последовательности этапов, абсолютному знанию предшествовавших, а затем о финальном этапе, на котором является Наполеон или кто-то еще и который как раз абсолютным знанием и называется? Что-то в этом роде у Гегеля есть, но его можно понять и совершенно иначе. Хайдеггер, например, толкует его тенденциозно, но, к счастью, вполне правдоподобно. Именно поэтому и нельзя сказать, будто Гегеля превзошли. Можно ведь понять так, что абсолютное знание является каждому этапу Феноменологии как бы имманентным. Вот только сознание его не ухватывает. Из истины этой, которая и является, в принципе, абсолютным знанием, оно делает очередное природное явление, которое абсолютным знанием не является. Поэтому абсолютное знание не является, в такой интерпретации, моментом истории,

   оно всегда налицо. Абсолютное знание есть опыт как таковой, а не отдельный момент его. Сознание, находясь внутри поля, самого поля не видит. Видеть поле — это и есть абсолютное
   знание.
   Лакан: — У Гегеля, однако, абсолютное знание получает свое воплощение в дискурсе.

   Ипполит: — Несомненно.

   Лакан: — Мне кажется, что для Гегеля все всегда дано прямо здесь — в каждый момент актуально, по вертикали, присутствует вся история. А иначе то была бы не история, а детская басня. Понятие об абсолютном знании, почившем на нас со времен простецов-неандертальцев, подразумевает, что дискурс замыкается на себя, что он целиком с собой согласуется, что все, что в дискурсе может быть выражено, является связанным и обоснованным.
   На этом мне хотелось бы немного остановиться. Мы продвигаемся медленно, но спешка здесь неуместна. Надеюсь, мы найдем здесь, что ищем, — смысл, оригинальность того, что привнес Фрейд по отношению к Гегелю.

   В гегелевской перспективе завершенный дискурс — ясно, что с момента, когда дискурс пришел к завершению, говорить больше незачем, что как раз и называют послереволюционными этапами, но они нас сейчас не интересуют, — так вот, завершенный дискурс, воплощение абсолютного знания — это орудие власти, скипетр и держава тех, кто знает. Ниоткуда не следует, будто к этому причастны все. Когда знающим, о которых я вчера вечером говорил, — а это больше, чем миф, это направление и смысл завоеваний символа, — удается человеческий дискурс замкнуть, он становится их достоянием, а остальным, обделенным — этим славным, милым, либидинозным созданиям — остаются лишь танцы, джаз и прочие развлечения. Именно это и называю я изощренным господством.
   В абсолютном знании остается, однако, еще одно, последнее разделение, последняя трещина, носящая у человека характер, если можно так выразиться, онтологический. Ведь если Гегель и преодолел определенного рода религиозный индивидуализм, обосновывающий существование индивида его личной, один на

   один, встречей с Богом, то сделал он это, лишь показав, что реальность, если можно так выразиться, каждого человеческого существа заключена в бытии другого. В конечном счете, между ними, как Вы вчера вечером это отлично нам объяснили, налицо взаимное отчуждение, носящее — на чем я настаиваю — характер непреодолимый, безвыходный. Можно ли представить себе что-нибудь более тупое и зверское, чем господин в его первобытных формах? Но подлинный господин именно таков. Уж мы-то прожили на свете достаточно, чтобы знать, что из этого выходит, когда люди начинают стремиться к господству. Во время войны мы воочию стали свидетелями политической ошибки тех, чья идеология требовала от них видеть в себе господ и верить, что достаточно протянуть руку, чтобы взять. Немцы движутся к Тулону, чтобы захватить флот, — вот типичная для господ история. Господство же оказывается на стороне раба, оно в мастерстве, которое тот изощряет, чтобы направить его против своего господина. И длиться этому взаимному отчуждению суждено до конца. Посудите сами, какое дело до изощренного дискурса тем, кто развлекается джазом в кафе на углу? Только представьте себе, как хотелось бы господам от всей души к ним присоединиться! Они же, напротив, считают себя несчастными, ничтожествами и думают: как счастлив господин, наслаждаясь своим господством! — в то время как тот, разумеется, вполне отчаялся хоть в чем-то достичь удовлетворения. Именно сюда, мне кажется, к этой последней черте и приводит нас Гегель.

   Гегель достиг пределов антропологии. Фрейд за эти пределы вышел. Открытие его состоит в том, что всего человека в человеке не найти. Фрейд не гуманист. И я вам попробую сейчас объяснить, почему.

3

   Начнем с самого элементарного. Фрейд — врач, но родился он почти веком позже Гегеля, и за это время произошло много такого, что не могло не возыметь последствий для смысла, который слову врач придавался. Врачом в смысле Эскулапа, Гиппократа и Святого Луки Фрейд не был. Он был врач примерно в

   том же смысле, как мы все. Это был врач, который, собственно, врачом больше и не был, — ведь и мы с вами принадлежим сегодня к типу врачей, не отвечающих больше традиционному представлению о том, чем был когда-то для человека врач.

   Есть что-то забавное и до странности непоследовательное в том, что мы обыкновенно говорим: у человека есть тело. Для нас это выражение имеет смысл, возможно даже, что оно имело смысл всегда, но для нас оно звучит более осмысленно, чем для кого-либо, ибо, вместе с Гегелем и не подозревая этого (весь мир состоит из гегельянцев, которые этого не подозревают), мы зашли чрезвычайно далеко в отождествлении человека с его знанием, представляющим собой знание накопленное. Умещаться в теле чрезвычайно странно, и, как ни хлопай крыльями ученый мир, хвастаясь, что единство человека, которое этот идиот Декарт умудрился было раскроить надвое, измышлено, наконец, заново, — затушевать эту странность не удается. Бесполезно, ссылаясь на Аристотеля и томизм, делать широковещательные заявления о возвращении к единству человеческого существа и представлению о душе как форме тела. Разделение уже совершилось. Именно поэтому врачи в наши дни совсем не те, кем они изначально были — кроме чудаков, разумеется, которые до сих пор воображают, будто конституции, темпераменты и тому подобные вещи действительно существуют. Врач ведет себя по отношению к телу наподобие человека, разбирающего машину. И никакие принципиальные заявления этого положения дел не изменят. Именно отсюда исходил и Фрейд, именно это было его идеалом — заниматься патологической анатомией, анатомической физиологией, узнать, чему же именно служит тот маленький сложный аппарат, что воплощен у человека в нервной системе.

   В перспективе этой, разлагающей единство живого существа на составные элементы, есть, конечно, что-то неприятное и скандальное, и в науке существует целое направление, пытающееся идти ей наперекор. Я имею в виду гештальтизм и другие благонамеренные теоретические разработки, стремящиеся вернуться к идее благосклонной природы и предустановленной гармонии. Тому, что тело — это машина, доказательств, конечно, нет, и все говорит за то, что их и не будет. Но проблема не в этом. Важно другое — важно, что к вопросу подошли именно с этой стороны. Подошел, собственно, Декарт, о котором я только что говорил. Он не был, конечно, совершенно одинок, ибо для того, чтобы тело можно было рассматривать как машину, требуется предварительно очень многое, требуется, в частности, чтобы существовала машина, которая не только могла бы работать совершенно независимо, но и воплощала бы в себе более чем очевидным образом нечто исключительно человеческое.

   Разумеется, когда это все происходило, никто себе в этом отчета не отдавал. Сейчас, однако, мы с этих позиций несколько отступили. Явление, о котором я говорю, имело место задолго до Гегеля. Гегель, чья роль здесь незначительна, является, пожалуй, последним представителем определенной классической антропологии, но по сравнению с Декартом он, в конечном счете, едва ли не плетется в хвосте.

   Машина, которую я имею в виду, — это часы. В наше время редкого человека можно ими удивить. Разве что Луи Арагон в Крестьянине из Парижа находит, как только поэту дано это сделать, слова, прославляющие как чудо эту вещь, что, как говорит он, послушно следует выдвинутой человеком гипотезе, не обращая внимания на то, есть ли рядом человек или его уже нет. Итак, в то время существовали часы. Ничего особенно чудесного в них, правда, еще не было, ибо настоящие, хорошие, с маятником — часы Гюйгенса, одним словом, — те, что я уже упоминал в одном из моих текстов, — появились много позже Рассуждения о методе. Но уже были тогда часы с гирями, которые тоже худо-бедно воплощали собой идею измерения времени. Понадобилось, конечно, пройти немалый отрезок истории, чтобы понять, насколько существенно для нашего, как теперь говорят, здесь-бытия, знать время. И напрасно говорят, что время это не настоящее: ведь в часах наших, по-взрослому самостоятельных, оно идет своим ходом.

Ипполит: — Это зависит от того, какой смысл вы в это слово вкладываете.

   Лакан: — Разумеется. Я попытаюсь это проиллюстрировать, не сглаживая при этом острых углов. Я не хочу сделать свой термин обтекаемым — наоборот, мне хотелось бы показать, что в каком-то отношении он может встать поперек горла.

   Ипполит: — Не принимайте меня за противника. Я не гегельянец. Может быть, даже совсем наоборот. Не принимайте меня за полномочного представителя Гегеля.

   Лакан: — Это нам облегчит дело. Просто, зная, что Вы разбираетесь в Гегеле лучше меня, я попрошу сказать мне, не захожу ли я слишком далеко, то есть: нет ли у Гегеля каких-то важных текстов, которые могли бы противоречить мне.

   Как я уже не раз говорил, мне не очень нравится, когда кто-нибудь утверждает, будто Гегеля или, скажем, Декарта, уже превзошли. Да, мы всё превосходим и остаемся ровно на том же месте. Итак, господство все более и более изощренное. Давайте это проиллюстрируем.
   Конец истории — это абсолютное знание. Из него уже нет исхода: если сознание — это знание, то окончательный итог диалектики сознания — это абсолютное знание, зафиксированное в письменной форме Гегелем.

   Ипполит: — Да, но Гегеля можно толковать по-разному. Можно, например, задать себе такой вопрос: имеется ли в ходе опыта какой-то один определенный момент, к которому абсолютное знание позволено отнести, или же абсолютное знание предъявляется всем опытом в его целокупности? Другими словами: пребываем ли мы в абсолютном знании всегда, во всякое время? Или же абсолютное знание есть лишь момент? Говорится ли в Феноменологии о последовательности этапов, абсолютному знанию предшествовавших, а затем о финальном этапе, на котором является Наполеон или кто-то еще и который как раз абсолютным знанием и называется? Что-то в этом роде у Гегеля есть, но его можно понять и совершенно иначе. Хайдеггер, например, толкует его тенденциозно, но, к счастью, вполне правдоподобно. Именно поэтому и нельзя сказать, будто Гегеля превзошли. Можно ведь понять так, что абсолютное знание является каждому этапу Феноменологии как бы имманентным. Вот только сознание его не ухватывает. Из истины этой, которая и является, в принципе, абсолютным знанием, оно делает очередное природное явление, которое абсолютным знанием не является. Поэтому абсолютное знание не является, в такой интерпретации, моментом истории,

   оно всегда налицо. Абсолютное знание есть опыт как таковой, а не отдельный момент его. Сознание, находясь внутри поля, самого поля не видит. Видеть поле — это и есть абсолютное
   знание.
   Лакан: — У Гегеля, однако, абсолютное знание получает свое воплощение в дискурсе.

   Ипполит: — Несомненно.

   Лакан: — Мне кажется, что для Гегеля все всегда дано прямо здесь — в каждый момент актуально, по вертикали, присутствует вся история. А иначе то была бы не история, а детская басня. Понятие об абсолютном знании, почившем на нас со времен простецов-неандертальцев, подразумевает, что дискурс замыкается на себя, что он целиком с собой согласуется, что все, что в дискурсе может быть выражено, является связанным и обоснованным.
   На этом мне хотелось бы немного остановиться. Мы продвигаемся медленно, но спешка здесь неуместна. Надеюсь, мы найдем здесь, что ищем, — смысл, оригинальность того, что привнес Фрейд по отношению к Гегелю.

   В гегелевской перспективе завершенный дискурс — ясно, что с момента, когда дискурс пришел к завершению, говорить больше незачем, что как раз и называют послереволюционными этапами, но они нас сейчас не интересуют, — так вот, завершенный дискурс, воплощение абсолютного знания — это орудие власти, скипетр и держава тех, кто знает. Ниоткуда не следует, будто к этому причастны все. Когда знающим, о которых я вчера вечером говорил, — а это больше, чем миф, это направление и смысл завоеваний символа, — удается человеческий дискурс замкнуть, он становится их достоянием, а остальным, обделенным — этим славным, милым, либидинозным созданиям — остаются лишь танцы, джаз и прочие развлечения. Именно это и называю я изощренным господством.
   В абсолютном знании остается, однако, еще одно, последнее разделение, последняя трещина, носящая у человека характер, если можно так выразиться, онтологический. Ведь если Гегель и преодолел определенного рода религиозный индивидуализм, обосновывающий существование индивида его личной, один на один, встречей с Богом, то сделал он это, лишь показав, что реальность, если можно так выразиться, каждого человеческого существа заключена в бытии другого. В конечном счете, между ними, как Вы вчера вечером это отлично нам объяснили, налицо взаимное отчуждение, носящее — на чем я настаиваю — характер непреодолимый, безвыходный. Можно ли представить себе что-нибудь более тупое и зверское, чем господин в его первобытных формах? Но подлинный господин именно таков. Уж мы-то прожили на свете достаточно, чтобы знать, что из этого выходит, когда люди начинают стремиться к господству. Во время войны мы воочию стали свидетелями политической ошибки тех, чья идеология требовала от них видеть в себе господ и верить, что достаточно протянуть руку, чтобы взять. Немцы движутся к Тулону, чтобы захватить флот, — вот типичная для господ история. Господство же оказывается на стороне раба, оно в мастерстве, которое тот изощряет, чтобы направить его против своего господина. И длиться этому взаимному отчуждению суждено до конца. Посудите сами, какое дело до изощренного дискурса тем, кто развлекается джазом в кафе на углу? Только представьте себе, как хотелось бы господам от всей души к ним присоединиться! Они же, напротив, считают себя несчастными, ничтожествами и думают: как счастлив господин, наслаждаясь своим господством! — в то время как тот, разумеется, вполне отчаялся хоть в чем-то достичь удовлетворения. Именно сюда, мне кажется, к этой последней черте и приводит нас Гегель.

   Гегель достиг пределов антропологии. Фрейд за эти пределы вышел. Открытие его состоит в том, что всего человека в человеке не найти. Фрейд не гуманист. И я вам попробую сейчас объяснить, почему.

3

   Начнем с самого элементарного. Фрейд — врач, но родился он почти веком позже Гегеля, и за это время произошло много такого, что не могло не возыметь последствий для смысла, который слову врач придавался. Врачом в смысле Эскулапа, Гиппократа и Святого Луки Фрейд не был. Он был врач примерно в том же смысле, как мы все. Это был врач, который, собственно, врачом больше и не был, — ведь и мы с вами принадлежим сегодня к типу врачей, не отвечающих больше традиционному представлению о том, чем был когда-то для человека врач.

   Есть что-то забавное и до странности непоследовательное в том, что мы обыкновенно говорим: у человека есть тело. Для нас это выражение имеет смысл, возможно даже, что оно имело смысл всегда, но для нас оно звучит более осмысленно, чем для кого-либо, ибо, вместе с Гегелем и не подозревая этого (весь мир состоит из гегельянцев, которые этого не подозревают), мы зашли чрезвычайно далеко в отождествлении человека с его знанием, представляющим собой знание накопленное. Умещаться в теле чрезвычайно странно, и, как ни хлопай крыльями ученый мир, хвастаясь, что единство человека, которое этот идиот Декарт умудрился было раскроить надвое, измышлено, наконец, заново, — затушевать эту странность не удается. Бесполезно, ссылаясь на Аристотеля и томизм, делать широковещательные заявления о возвращении к единству человеческого существа и представлению о душе как форме тела. Разделение уже совершилось. Именно поэтому врачи в наши дни совсем не те, кем они изначально были — кроме чудаков, разумеется, которые до сих пор воображают, будто конституции, темпераменты и тому подобные вещи действительно существуют. Врач ведет себя по отношению к телу наподобие человека, разбирающего машину. И никакие принципиальные заявления этого положения дел не изменят. Именно отсюда исходил и Фрейд, именно это было его идеалом — заниматься патологической анатомией, анатомической физиологией, узнать, чему же именно служит тот маленький сложный аппарат, что воплощен у человека в нервной системе.

   В перспективе этой, разлагающей единство живого существа на составные элементы, есть, конечно, что-то неприятное и скандальное, и в науке существует целое направление, пытающееся идти ей наперекор. Я имею в виду гештальтизм и другие благонамеренные теоретические разработки, стремящиеся вернуться к идее благосклонной природы и предустановленной гармонии. Тому, что тело — это машина, доказательств, конечно, нет, и все говорит за то, что их и не будет. Но проблема не в этом. Важно другое — важно, что к вопросу подошли именно с этой стороны. Подошел, собственно, Декарт, о котором я только что говорил. Он не был, конечно, совершенно одинок, ибо для того, чтобы тело можно было рассматривать как машину, требуется предварительно очень многое, требуется, в частности, чтобы существовала машина, которая не только могла бы работать совершенно независимо, но и воплощала бы в себе более чем очевидным образом нечто исключительно человеческое.

   Разумеется, когда это все происходило, никто себе в этом отчета не отдавал. Сейчас, однако, мы с этих позиций несколько отступили. Явление, о котором я говорю, имело место задолго до Гегеля. Гегель, чья роль здесь незначительна, является, пожалуй, последним представителем определенной классической антропологии, но по сравнению с Декартом он, в конечном счете, едва ли не плетется в хвосте.

   Машина, которую я имею в виду, — это часы. В наше время редкого человека можно ими удивить. Разве что Луи Арагон в Крестьянине из Парижа находит, как только поэту дано это сделать, слова, прославляющие как чудо эту вещь, что, как говорит он, послушно следует выдвинутой человеком гипотезе, не обращая внимания на то, есть ли рядом человек или его уже нет. Итак, в то время существовали часы. Ничего особенно чудесного в них, правда, еще не было, ибо настоящие, хорошие, с маятником — часы Гюйгенса, одним словом, — те, что я уже упоминал в одном из моих текстов, — появились много позже Рассуждения о методе. Но уже были тогда часы с гирями, которые тоже худо-бедно воплощали собой идею измерения времени. Понадобилось, конечно, пройти немалый отрезок истории, чтобы понять, насколько существенно для нашего, как теперь говорят, здесь-бытия, знать время. И напрасно говорят, что время это не настоящее: ведь в часах наших, по-взрослому самостоятельных, оно идет своим ходом.

 Я очень советую почитать книжку Декарта, которая называется О человеке. Вы купите ее дешево, это не самая известная из его работ, и она обойдется вам дешевле столь любезного зубным врачам Рассуждения о методе. Полистайте ее и убедитесь сами: то, что ищет в человеке Декарт, — это часы.

   Машина этот представляет собой вовсе не то, что праздные люди о нем думают. Это не просто нечто противоположное живому, лживое его подобие. Уже одно то, что оно призвано было воплотить тайну из тайн, которая именуется временем, должно было бы настораживать. Что кроется в том, что мы зовем машиной? Уже тот факт, что в ту же эпоху некто, по имени Паскаль, взялся создать машину, пусть еще скромную, для арифметических расчетов, свидетельствует о связи машины с функциями решительно человеческими. Это не простое изделие, вроде столов, стульев и других более или менее символических предметов, среди которых мы обитаем, не замечая даже, что это не что иное, как собственный наш портрет. Машины — это совсем другое дело. Они гораздо ближе к нашей реальной сути, чем мы, их создатели, об этом подозреваем.

   Гегель возомнил себя некогда воплощением Духа, в то время как Наполеон представлялся ему в мечтаниях душой мира, Weltseele, другим, более женственным, более плотским полюсом власти. Характерно, однако, что оба они совершенно не оценили важность феномена, как раз в это время и увидевшего свет, — паровой машины. Между тем недолго оставалось ждать и до Ватта, да и тогда уже существовали всякие штучки, действовавшие самостоятельно, вроде взрывателей в минах.

   Машина воплощает в себе символическую активность человека наиболее радикальным образом, и для того, чтобы поставить вопросы на том уровне, на котором мы их сегодня ставим, наличие ее — хотя вы, окруженные всем этим, того, возможно, не замечаете — являлось необходимым.

   Есть одна вещь, которая обсуждается у Фрейда и которая никогда не обсуждается у Гегеля, — это энергия. Вот главное, что его заботит, что поглощает его и что действительно куда более важно, нежели чисто онтологическая путаница, возникшая у нас вчера вечером, когда мы рассуждали о противоположности сознания и времени у Гегеля и бессознательного и времени у Фрейда — ведь это все равно что рассуждать о противоположности Парфенона и электрогидравлики, здесь нет решительно ничего общего. Между Гегелем и Фрейдом успел наступить век машины.

   Энергия, о чем я в прошлый раз вам уже напомнил, — это понятие, которое не может явиться на свет, пока нет машины. Я не хочу сказать, что было время, когда энергии не было. Просто людям, владевшим рабами, никогда не приходило в голову, что можно установить зависимость между расходами на их питание и тем, что они делали в латифундиях. Никаких попыток энергетических расчетов мы в эксплуатации рабов не находим. Производительность их никогда не пытались поставить от чего-то в зависимость. Катон этого никогда не делал. И только когда появились машины, люди заметили, что им нужно питание. Больше того — что за ними нужен уход. А почему? Да потому, что они изнашиваются. Рабы тоже, но об этом как-то не задумывались, считая старение и смерть делом вполне естественным. А спустя еще некоторое время было обнаружено — факт, о котором тоже раньше никогда не задумывались, — что живые существа содержат и поддерживают себя сами, другими словами, что они представляют собой кибернетические автоматы.

   Начиная отсюда мы становимся свидетелями рождения современной биологии, для которой характерен полный отказ от использования понятий, имеющих отношение к жизни. Виталистская мысль биологии чужда. Биша, преждевременно умерший основатель современной биологии, чья статуя украшает наш старинный факультет медицины, выразил это наиболее ясно. То был ученый, сохранивший, правда, несколько расплывчатую веру в Бога, но при том исключительно трезвый и проницательный: он знал, что человечество вступает в новый период, где отправной точкой для определения жизни будет служить смерть. Это вполне согласуется с явлением, которое я собираюсь вам объяснить, — с тем решающим характером, который приобретают для обоснования биологии сопоставления с машиной. Биологи наивно полагают, что посвящают себя изучению жизни. Непонятно, почему. До сих пор их базовые концепции не имели по происхождению своему с феноменом жизни ничего общего, и по сути своей этот последний так и остается нам недоступен. Что бы мы ни делали, вопреки настойчивым заявлениям, будто мы подходим к ему все ближе, феномен жизни по-прежнему ускользает от нас. Биологические концепции

   остаются ему совершенно неадекватны — не теряя, конечно, из-за этого своей ценности.

   Некоторые удивлены тем, что я одобрил мысль Франсуазы, когда во время поисков нами третьего термина в межчеловеческой диалектике она предложила биологию. Вполне возможно, что биология была в ее представлении совсем не такой, какой предстанет она в моих объяснениях, — что ж, истина говорит в данном случае устами человека, высказывающего ее наивно.

   Слово биология мы используем здесь, скорее, иносказательно. Фрейдовская биология не имеет с биологией ничего общего. Речь идет о манипуляции символами с целью решения проблем энергетического характера, о чем и свидетельствуют ссылки на гомеостаз, позволяющие охарактеризовать не только живое существо как таковое, но и функционирование важнейших его механизмов. Именно на этом вопросе мысль Фрейда и сосредоточена: что представляет собой психика энергетически? В этом и есть оригинальность того, что называют его биологизмом. Биологистом он был не больше, чем любой из нас, но энергетическая функция действительно занимала его всю жизнь

   Сумев раскрыть смысл этого энергетического мифа, мы видим то самое, что уже изначально, хотя и неосознанно, заложено было в метафоре человеческого тела как машины. Мы видим, как обнаруживается здесь нечто, лежащее по ту сторону всех объяснений, коренящихся в межчеловеческой сфере, и потустороннее это является, строго говоря, символическим. Вот что станет предметом нашего изучения, и я уверен, что мы сможем, наконец, понять тогда, что же фрейдовский опыт — эта, поистине, утренняя заря науки — собой представляет.

   Фрейд исходил из того понятия о нервной системе, согласно которому она всегда стремится вернуться в состояние равновесия. Он исходил из этого, потому что для каждого врача, занимавшегося изучением человеческого тела в ту сциентистскую эпоху, иной возможности просто не виделось.

   Анзье, будьте любезны, просмотрите работу Entwurf, о которой я говорю, и сделайте нам в следующий раз по ней сообщение. На этой основе Фрейд попытался выстроить теорию функционирования нервной системы, показав, что мозг работает как своего рода буфер между человеком и реальностью, как орган кибернетического автомата. Но камнем преткновения оказывается для него сновидение. Он убеждается, что мозг — это не что иное, как машина для сновидений. И вот здесь-то, в этой машине, он и обнаруживает то, чего никто не замечал, хотя это всегда из нее явствовало, — что именно на уровне самого органического и самого простого, самого непосредственного и самого неуправляемого, что именно на уровне самого бессознательного смысл и речь заявляют о себе и раскрывают себя во всей своей полноте.

   Результатом стал полный переворот в его мышлении и выход в свет Толкования сновидений. Иные описывают это как переход от физиологизирующей перспективы к перспективе психологизирующей. Дело, однако, совсем не в этом. Фрейд обнаруживает функционирование символа как такового, проявления символа на диалектическом и семантическом уровне — обнаруживает в смысловых смещениях, каламбурах, игре слов, шутках, функционирующих в машине для сновидений совершенно самостоятельно. Теперь ему предстояло занять по отношению к этому открытию сознательную позицию — то есть либо принять его, либо его проигнорировать, как, кстати сказать, все остальные, кто подошли к этому открытию достаточно близко, и сделали. Поворот был столь решительный, что он и сам не понимал, что, собственно, с ним происходит. И ему, в момент открытия уже зрелому ученому, понадобилось еще двадцать лет, чтобы к собственным предпосылкам вернуться и попытаться понять, что же все-таки это все значит в плане энергетическом. Именно эта задача и вынудила Фрейда обратиться к выработке таких новых для него категорий, как "та сторона принципа удовольствия" и "инстинкт смерти".

   В этих новых его разработках ясно различим смысл чего-то такого, что лежит по ту сторону отношения человека к себе подобному — именно в нем так нуждались мы вчера вечером, пытаясь выстроить тот третий термин, через который как раз и проходит, начиная с Фрейда, подлинная ось реализации человеческого существа. Но что это такое — этого вам на том этапе, где мы находимся с вами сегодня, я сказать не могу.

   12 января 1955 года.

VII.Контур

   Морис Мерло-Понти и понимание. Сохранение, энергия, информация. Принцип удовольствия и принцип реальности. Ученичество Грибуйля. Припоминание и повторение.

   Давайте поговорим немного о замечательной лекции, прочитанной вчера вечером. Вам удалось что-нибудь из нее почерпнуть? Обсуждение на удивление мало отклонялось от темы, и я остался очень доволен. Видите ли вы, однако, суть проблемы и непреодолимую дистанцию, отделяющую Мерло-Понти от аналитического опыта?

1

   Есть один термин, который, будь у нас больше времени, дискуссия наша могла бы затронуть. Это — гештальтизм. Я не знаю, обратили ли вы на это внимание, но в лекции Мерло-Понти он мимоходом фигурировал в качестве того, что является для него подлинной мерой, эталоном встречи с другим и встречи с реальностью. И действительно, в основе его учения лежит не что иное, как понимание. Несмотря на дистанцию, которую Мерло-Понти старается занять по отношению к тому, что он называет традиционной либеральной позицией, он, как справедливо было ему замечено, остается к ней очень близок. Потому что единственный, в конечном счете, сделанный им шаг вперед — это констатация того факта, что есть вещи, которые трудно понять, которые не лезут ни в какие ворота.

   Не случайно стремится он опереться на опыт современной политики. Не секрет ведь, что разрыв диалога с коммунизмом переживается им очень серьезно. Для него это не что иное, как охватывающий весь человеческий опыт исторический кризис. Констатируя отсутствие понимания, он вновь утверждает необходимость его. Недаром одна из последних его статей, опубликованная в известном еженедельнике, носит название: Коммунизм надо понять.

   Заглавие парадоксальное, ибо он как раз и констатирует в ней, что, с его точки зрения, понимание невозможно.

 То же повторилось и вчера вечером. Остается лишь пожалеть, что он, не будучи, очевидно, вполне осведомлен в этой области, не попытался выяснить, имеет ли место понимание в области анализа. Может ли, другими словами, поле анализа достичь однородности? Все ли в нем может быть понято? Это и есть вопрос, который ставил Жан Ипполит: является ли фрейдизм гуманизмом, да или нет? Позиция Мерло-Понти — это, по сути своей, позиция гуманистическая. И мы видим, куда она его привела.

   Цепляясь за понятия целокупности (totalité) и функционирования в качестве единого целого, он всегда предполагает некое единство, доступное моментальному, теоретическому, созерцательному постижению, которому опытное восприятие правильной формы, в гештальтпсихологии носящей характер весьма двусмысленный, служит подобием основания. Дело не в том, что понятие это не отвечает доступным оценке фактам, не исчерпывает богатство опыта. Двусмысленность заключена в том смешивающем физику с феноменологией теоретизировании, где стремление капли воды принять сферическую форму рассматривается в той же плоскости, что и тот фактор, в силу которого мы всегда стремимся дотянуть наблюдаемую нами приблизительную форму до правильной окружности.
   Здесь есть, конечно, соответствие, которое впечатляет воображение, оставляя при этом, однако, суть проблемы незатронутой. Да, действительно существует нечто такое, что стремится воспроизвести в глубине глазной сетчатки эту правильную форму; существует и в физическом мире нечто, стремящееся аналогичные формы реализовать, но поставить эти факты в соответствие — далеко не лучший способ упорядочить богатство нашего опыта. И уж во всяком случае, сделав это, нельзя больше утверждать, как точно хотелось бы это Мерло-Понти, первичность сознания. Ведь сознание, в конечном счете, само оказывается тогда механизмом. И осуществляет он, хотя Мерло-Понти этого и не замечает, ту самую функцию, которую я описываю здесь как первый такт диалектики "своего Я". Разница лишь в том, что для Мерло-Понти все находится здесь, в сознании. Созерцательное сознание конституирует мир посредством серии синтезов, обменов, которая, располагая его каждый раз в обновленной, все более глобальной целокупности, начало свое всегда берет там же, в субъекте. (Ипполиту): Вы не согласны?

   Ипполит: — Я слежу за ходом вашей мысли относительно Gestalt'а. В конечном счете, это феноменология воображаемого, в том самом смысле, в котором мы этот термин употребляем.
   Маннони: — И все-таки в плоскости воображаемого это не всегда укладывается. Зачатки гештальтистского мышления я вижу у Дарвина. Заменяя вариацию мутацией, он обнаруживает некую природу, которая порождает правильные формы. Но существование форм, которые не являются просто механическими, ставит перед нами проблему. И мне кажется, что Gestalt представляет собой попытку это проблему решить.
   Лакан: — Разумеется. То, что вы говорите, это еще один, следующий шаг, которого я сознательно не делаю, потому что не Хочу выходить из той плоскости, в которой движется мысль Мерло-Понти. Фактически, однако, последовав ему, взяв слово форма в самом широком смысле, какое оно допускает, мы вернулись бы к витализму, к тайнам творческой силы.
   Идея жизненной эволюции, представление, будто природа производит все более высокоорганизованные формы, все более цельные, развитые, совершенные организмы, вера во внутренне присущий жизни прогресс — все это чуждо Фрейду, все это откровенно его отталкивает. Будучи человеком отнюдь не склонным руководствоваться в своем выборе принципиальными соображениями, он наверняка доверялся в нем тем знаниям о человеке, которые дал ему опыт. Опыт же его был опытом врачебным. И он позволил ему выделить в человеке регистр определенного типа страдания и недуга, регистр некоего фундаментального конфликта.

   Объяснение мира, опирающееся на гипотезу о заложенном в природе стремлении к производству все более высокоорганизованных форм, несовместимо с его видением сущностного конфликта, который, разыгрываясь в человеческом существе, выходит при этом за его границы. Логика Фрейда неумолимо направила его по ту сторону принципа удовольствия, в область категорий, безусловно, метафизических; он вышел за пределы области человеческого, в органическом смысле этого слова. Что это, концепция мироздания? Нет, перед нами категория мышления, с которой любой опыт конкретного субъекта волей-неволей обязательно соотносится.

   Ипполит: — Я отнюдь не оспариваю описанного Фрейдом кризиса. Но инстинкту смерти он противопоставляет либидо, и либидо это он определяет как стремление организма соединиться с другими организмами, как если бы интеграция эта представляла собой прогресс. Таким образом, независимо от бесспорного конфликта, о котором вы говорите и который оптимизма в отношении человека Фрейду не внушает, есть у него и концепция либидо, впрочем, довольно смутная, которая настаивает на все большей интеграции живых организмов. Уже в самом тексте работы Фрейд заявляет об этом совершенно недвусмысленно.

   Лакан: — Я понимаю. Заметьте, однако, что стремление к единению — Эрос стремится объединять — обнаруживается всегда лишь в сопряжении с тенденцией противоположной, тенденцией к разрушению, разрыву, рассеиванию, причем особенно это относится к материи неодушевленной. Строго говоря, тенденции эти друг от друга неотделимы. Не существует понятия, которое являлось бы менее цельным, чем это. Проследим теперь сказанное шаг за шагом.

2

   Помните тупик, в котором мы в прошлый раз оказались? Организм, который Фрейд уже представлял себе как машину, стремится вернуться в состояние равновесия — это как раз и отражено в формуле принципа удовольствия. Так вот, поначалу эту тенденцию к восстановлению трудно отличить в тексте Фрейда от той тенденции к повторению, которую он выделяет особо и которая как раз и является тем, что привносит в эту работу оригинальность. Поэтому мы и обязаны первым делом спросить себя, чем же эти тенденции различаются.
   То, как в этом тексте пытается различить их Фрейд, очень любопытно, ибо диалектика его носит характер логического круга. Вновь и вновь возвращается он к понятию, которое непрерывно от него ускользает. Но сопротивление это не останавливает Фрейда, намеренного отстоять оригинальность тенденции к повторению любой ценой. Несомненно, однако, что ему не удалось найти каких-то категорий и образов, которые позволили бы нам достаточно эту оригинальность прочувствовать.

   С первых и до самых последних работ Фрейда принцип удовольствия получает одно и то же объяснение: по отношению к раздражителям, аппарат живого организма стимулирующим, нервная система выступает как полномочный представитель гомеостаза, как тот главный регулятор, благодаря которому живое существо сохраняет себя и в соответствии с которым возникает стремление к сведению возбуждения до наиболее низкого уровня. Но что это такое: наиболее низкий уровень? В выражении этом кроется двусмысленность, поставившая авторов-психоаналитиков в весьма затруднительное положение. Полистайте их, и вы сами увидите, как ступают они на скользкую дорожку и куда завела их та диалектическая форма, которую Фрейд этому вопросу придал.

   Фрейд действительно подал здесь еще один повод к недоразумению, и все разом в этих сетях запутались.

   Все биологи согласятся, что под наиболее низким уровнем можно понимать две вещи: речь может идти либо об определенном условии равновесия системы, либо о том самом низком, в прямом смысле, уровне, который для живого существа равнозначен смерти.

   И действительно, можно считать, что со смертью, с точки зрения живого существа, все напряжения оказываются сведены к нулю. С другой стороны, однако, можно принять во внимание и тот процесс разложения, который за смертью следует. В этом случае конечную цель принципа удовольствия придется определить как материальное разложение трупа. Неправдоподобие этого предположения бросается в глаза.

   Я мог бы, однако, процитировать немало авторов, для которых сведение раздражения к максимально низкому уровню означает именно смерть живого существа и ничего более. Предполагая, будто проблема тем самым уже решена, они путают принцип удовольствия с тем, что, как они полагают, Фрейд называет инстинктом смерти. Я говорю: как они понимают, ибо на самом деле, к счастью, Фрейд разумеет под инстинктом смерти нечто иное — менее абсурдное, менее антибиологичное и антинаучное.

   Существует нечто отличное от принципа удовольствия, что стремится привести все одушевленное в неодушевленное состояние, — вот как выражает свою мысль Фрейд. Что он хочет этим сказать? Что заставляет его так думать? Это вовсе не смерть, неизбежная для живых существ. Это то, что человеком переживается, это устанавливаемые между людьми отношения обмена, это интерсубъективность. Наблюдая человека, Фрейд видит в нем нечто такое, что выталкивает его за пределы жизни.

   Принцип, который возвращает либидо к смерти, действительно существует, но делает он это совершенно определенным образом. Выбирай он при этом пути самые короткие, проблема была бы благополучно решена. Все дело, однако, в том, что он выбирает для этого иной путь — путь жизни.

   Позади необходимости, вынуждающей живые существа следовать путем жизни — без чего ему обойтись нельзя, — принцип, ведущий его к смерти, как раз и прослеживается. Выбрать дорогу к смерти по своему усмотрению ему не позволено.

   Другими словами, машина поддерживает себя в рабочем состоянии, описывает в своем движении определенную кривую, обнаруживает определенную устойчивость. И вот в самой устойчивости этой и проявляется как раз что-то иное, чему это наличное существование служит опорой и чему предоставляет оно пути выхода.

   Есть правило, которое необходимо сформулировать с самого начала: если из шляпы вынули кролика, значит, его туда предварительно посадили. Формулировка эта известна физикам под специальным названием первого принципа термодинамики, или принципа сохранения энергии: чтобы в конце что-нибудь было, нужно, чтобы по крайней мере столько же было в начале.

   Второй принцип — я попробую дать его вам почувствовать в образной форме — предусматривает, что существуют как привилегированные способы проявления этой энергии, так и другие, которые таковыми не являются. Другими словами, нельзя плыть вверх по течению. Когда производится работа, какая-то часть энергии тратится, например, в виде тепла, имеют место потери. Это называется энтропией.

   Никакой тайны в энтропии нет — это символ, вещь, которая пишется на доске, и ошибкой было бы с вашей стороны полагать, что она существует. Энтропия — это большое Э, нашему мышлению абсолютно необходимое. Даже если на это Э, которое, в конце концов, и ввел-то некий судовой медик по имени Карлус Майер, вам ровным счетом наплевать, оно все равно останется всеобщим принципом — строите ли вы станцию (неважно, атомную или нет) или государство, не учитывать его вы не сможете. Карлус Майер задумался над этим принципом, занимаясь кровопусканием — пути мысли бывают загадочны, пути господни и вовсе неисповедимы. Поразительно то, что, породив на свет одно из замечательнейших проявлений человеческой мысли, Майер полностью исчерпал себя — можно подумать, что роды эти пагубно отразились на его нервной системе.

Вы ошибетесь, полагая, что, отстаивая позиции, которые обыкновенно считают анти-органицистскими, я делаю это потому, что — как один мой любимец недавно выразился — нервная система выводит меня из себя. Нет, я руководствуюсь отнюдь не сентиментальными соображениями. Действительно считая расхожий органицизм глупостью, я уверен, что есть и другой, материальные явления отнюдь не игнорирующий. Именно это заставляет меня сказать вам — совершенно чистосердечно, хотя и не с полной уверенностью в истинности сказанного, ибо последнее требовало бы опытного подтверждения, — что, по-моему, несчастному, понесшему бремя этого непонятно чего, этого, как говорил Валери, святого языка, тому, кем выношено и рождено на свет большое Э, безнаказанно это сойти с рук не могло. Жизнь Карлуса Майера, безусловно, распадается на две части: на ту, что была до, и ту, что была после и где ничего уже сделано не было, ибо все, что дано ему было сказать, он уже успел сказать раньше.

   Вот с этой энтропией Фрейд как раз и сталкивается, причем сталкивается уже в конце Человека с волками. Прекрасно понимая, что все это как-то связано с инстинктом смерти, он и здесь

   не в силах почувствовать себя в своей тарелке и — словно какой бес его попутал — подобно Диогену с его фонарем, кружит всю статью на одном месте в поисках человека. Чего-то явно не хватает ему. Было бы слишком просто, если бы я сказал вам — и нечто подобное я вам скажу — что к большому Э достаточно было бы присоединить большое Ф или И. Это, разумеется, не то, ибо все это не выяснено пока до конца.

   Современная мысль уже пытается, пусть двусмысленно и часто сбивчиво, это уловить, и вы не можете не сознавать, что для нее вот-вот готово наступить время родов. Скажу больше: посещая мой семинар, вы того и гляди станете их прямыми участниками. Вы входите в то измерение, где мысль пытается обрести строй и найти свой правильный символ — то большое Ф, что следует за большим Э: При данном положении вещей это — количество информации.

   Одних из вас это нисколько не удивляет. У других на лице недоверчивое изумление.

   Замечательное приключение, связанное с исследованиями проблем коммуникации, началось — во всяком случае, на первый взгляд, — в приличном отдалении от того, что нас непосредственно интересует. Или, лучше сказать — потому что где она началась на самом деле, Бог знает, — что один из самых знаменательных ее эпизодов разыгрался в области телефонной инженерии.

   Все началось с того, что в целях экономии телефонная компания Белл задалась вопросом о том, каким образом можно передать максимальное количество информации по одному проводу. В стране столь обширной, как Соединенные Штаты, сэкономить несколько проводов и пропустить всю ту чушь, которая обычно с помощью этих аппаратов передается, по минимальному числу кабелей — является задачей немаловажной. Вот тут-то коммуникация и приобрела впервые количественные параметры. Как видите, исходным пунктом послужило тут нечто весьма далекое от того, что мы теперь называем речью. Имеет ли все то, что люди болтают друг другу по телефону, какой-то смысл, здесь никого не интересовало. Впрочем, вы на собственном опыте знаете, что не имело и никогда не имеет. Тем не менее коммуникация налицо: мы узнаем знакомые модуляции человеческого голоса, и между нами возникает видимость понимания, основанная лишь на том, что мы вновь узнаем давно известные нам слова. Речь идет просто-напросто о том, чтобы найти наиболее экономичные условия передачи слов, которые люди могли бы распознавать. До смысла дела никому нет. И это лишний раз подчеркивает факт, на котором я так усердно настаиваю и о котором столь часто забывают: язык, тот язык, что служит речи орудием, представляет собой нечто материальное.

   Было обнаружено, что большая часть того, что регистрирует маленькая мембрана аппарата, который, с тех пор немало усовершенствовавшись и успев между делом стать электронным, остался, по сути своей, тем же самым аппаратом Марея, чьи колебания воспроизводят модуляции голоса, никому не нужна. Для получения неизменного результата достаточно лишь небольшой части этой информации, что значительно — в пропорции порядка 1:10 — сокращает объем колебаний, подлежащих передаче. При этом мы не просто слышим, но и прекрасно узнаем голос своего возлюбленного или своей любимой на другом конце. Наши чувства, та убежденность, которую один индивид стремится сообщить другому, проходят без искажений.

   И вот тогда количество информации начали кодировать. Это не значит, что между человеческими существами происходит что-то существенное. Речь идет о том, что бежит по проводу и что можно измерить. Только в этом случае интерес начинают вызывать такие вещи, как следующие: проходит информация или не проходит, в какой момент происходят искажения, в какой момент коммуникация прекращается. Это и есть то самое, для чего в психологии есть американское слово jam. Тут впервые выступает в качестве фундаментального понятия искажение как таковое — присущая коммуникации тенденция переставать ею быть, то есть ничего больше не сообщать. Вот вам и еще один, новый символ.
   Если вы действительно хотите прибрести какое-то начальное представление о строении этой реальности, нас с вами очень близко затрагивающей, то в эту символическую систему вас придется посвятить. Не зная, как всеми этими большими Э и большими Ф правильно оперировать, нельзя порою квалифицированно судить и о человеческих отношениях. Это, кстати, одно из возражений, которые можно было бы сделать Мерло Понти вчера вечером. В развитии символической системы наступает момент, когда все уже не могут говорить со всеми без исключения. В ответ на замечание о замкнутой субъективности он ответил таю Если с коммунистами говорить нельзя, сама суть языка исчезает, ибо суть языка как раз и состоит в его всеобщности. Разумеется. Только для этого надо включиться в цепной контур языка и представить себе, о чем идет речь, когда говорят о коммуникации. И вы увидите, насколько это важно, когда дело коснется инстинкта смерти, действующего, по видимости, в направлении противоположном.

   Математики, то есть люди, оперирующие символами профессионально, видят в информации то, что действует в направлении, противоположном действию энтропии. Занявшись термодинамикой и задумавшись над тем, во что машины им обойдутся, люди упустили из виду самих себя. Они взяли машины к себе на службу точно так же, как господин берет к себе на службу раба: вон она, стоит себе и работает. Забыв при этом лишь одну вещь: что добро на эту работу дали ведь он сами. И оказывается, что в области энергии факт этот имеет значение немаловажное. Ибо стоит в контур, где происходят потери энергии, включить информацию, как она начинает в нем творить чудеса. Если демон Максвелла сможет остановить атомы, движущиеся слишком медленно, и оставить лишь те, что имеют склонность к лихорадочной активности, то энергетический уровень станет повышаться и, воспользовавшись энергией, которая могла бы уйти на тепловые потери, он совершит работу, эквивалентную той, что была потеряна.

   Все это кажется от нашей темы далеким. Но вы еще увидите, каким образом мы к ней вернемся. Ну, а пока начнем снова с принципа удовольствия и погрузимся в стихию двусмысленности.

3

   Стоит на уровне нервной системы возникнуть раздражению, как все нервы — и ведущие из центра к периферии, и наоборот, ведущие от периферии к центру — оказываются задействованы и работают на то, чтобы живое существо вновь обрело покой. Это и есть принцип удовольствия, как его понимает Фрейд.

   Не кажется ли вам, чисто интуитивно, что налицо некоторое несоответствие между принципом удовольствия, таким образом сформулированным, и тем веселым, жизнеутверждающим, что у нас со словом удовольствие ассоциируется? У всякого друга своя подруга — до сих пор на это всегда смотрели примерно так. У Лукреция, скажем, этот мотив звучит ясно и довольно бодро. Время от времени и сами аналитики, доведенные до отчаяния тем, что им приходится использовать категории, от непосредственного жизнеощущения столь далекие, напоминают нам о существовании удовольствия от активности, вкуса к раздражениям. Люди стремятся к развлечениям, увлекаются играми. Разве не ввел Фрейд в описание человеческого поведения функцию либидо? А ведь либидо штука довольно либидинозная. Люди ищут удовольствия. Почему же теоретически поиск этот выражается положением, гласящим, что искомое — это, в конечном счете, прекращение удовольствия? К положению этому каждый, конечно, относился скептически, так как кривая, которую описывает удовольствие, всем хорошо известна. Очевидно, что теория прямо противоречит в данном случае субъективной интуиции: согласно принципу удовольствия получается, что удовольствие по определению стремится к собственному концу. Принцип удовольствия состоит в том, что удовольствие прекращается. Что же происходит тогда с принципом реальности? Принцип реальности вводится обыкновенно замечанием, что того, кто стремится к удовольствиям, ожидают всякого рода неприятности: можно обжечь себе руки, подхватить инфекцию или сломать шею. Именно так описывают нам происхождение того, что называется "набраться опыта". И еще нам говорят, что принцип удовольствия противостоит принципу реальности. В нашей перспективе это явно приобретает другой смысл. Принцип реальности состоит в том, что игра продолжается, то есть удовольствие возобновляется; что за отсутствием дерущихся битва не прекращается. Принцип реальности приберегает для нас наши удовольствия — те самые, которым свойственно стремиться к прекращению.

   Не думайте, будто этим способом мыслить принцип удовольствия аналитики вполне удовлетворены. Для теории, тем не менее, он более чем существенен, от начала до конца — если вы не

   мыслите принципа наслаждения подобным образом, дальнейшее знакомство с Фрейдом будет для вас бесполезно.

   Представление о существовании особого рода удовольствия, присущего активности — например, удовольствия от игры, — буквально опрокидывает основы нашего мышления. Куда нам деваться тогда с нашей техникой? Остается разве заняться преподаванием гимнастики, музыки или чего-нибудь еще в этом роде. Педагогические процедуры располагаются в регистре, психоаналитическому опыту абсолютно чуждом. Это не значит, конечно, что они лишены всякой цены и что в республике для них не найдется подобающего места, — полистайте Платона, и вы в этом убедитесь.

   Ввести человека в рамки благоприятного для него естественного функционирования, помочь ему развиваться последовательно от этапа к этапу, дать свободно расцвести в его организме тому, чему суждено в свое время достичь зрелости, обеспечить на каждом из этих этапов время, необходимое для его становления, адаптации, стабилизации, вплоть до возникновения новых проявлений жизни, — все это желания вполне понятные. На этой основе можно выстроить целую антропологическую систему. Но та ли это система, которая оправдывает психоанализ — процедуру, когда их укладывают на диван, чтобы они вешали нам лапшу на уши? Что общего у всего этого с гимнастикой или музыкой? Понял бы Платон, что такое психоанализ? Нет, все-таки не понял бы, потому что здесь пролегает пропасть, здесь чего-то не хватает, и вот на поиски этого мы и пускаемся, взяв По ту сторону принципа удовольствия в качестве путеводной нити.

 Я не утверждаю, что анализируемые неспособны к обсуждению. Человека можно обучить игре на фортепиано — лишь-бы оно было, — причем нетрудно будет убедиться, что, научившись играть на фортепиано с большими клавишами, он свободно играет и на фортепиано с маленькими, на клавесине и т. д. Однако речь в таких случаях идет о каких-то определенных сегментах человеческого поведения, в то время как в анализе встает вопрос о судьбе человека, о том, как он поведет себя, когда урок музыки окончится и он пойдет на свидание со своей подругой. И тут его ученичество напоминает историю Грибуйля.
   История эта вам знакома. Приходит Грибуйль на похороны и говорит: Поздравляю с праздником! Его осыпают бранью, задают хорошую трепку, а когда он возвращается домой, там ему объясняют: Послушай, на похоронах с праздником не поздравляют, на похоронах говорят: "Царствие ему небесное!". Он выходит из дома, встречает свадебную процессию: Царствие вам небесное! И опять у него неприятности.

   Так вот, обучение, с которым имеет дело анализ, именно такого рода, и, начиная с первых же открытий в области анализа, мы имеем дело именно с этим: травма, фиксация, воспроизведение, перенос. То, что в аналитическом опыте называют вторжением прошлого в настоящее, — явление именно этого порядка. Это всегда обучение кого-то, кто в следующий раз поступит лучше. И если я говорю, что в следующий раз он поступит лучше, то все дело в том, что в следующий раз ему следует поступить

   совсем иначе.

   Когда, используя понятие в переносном смысле, говорят, что анализ — это обучение свободе, сознайтесь, что это звучит забавно. И все-таки в нашу историческую эпоху следует, как говорил вчера вечером Мерло-Понти, ухо держать востро.

   На что же иное раскрывает нам анализ глаза, как не на радикальную, неизбывную несогласованность присущих человеку способов поведения по отношению ко всему, с чем он в жизни имеет дело? Обнаруженное анализом измерение являет собой противоположность всего того, что развивается путем адаптации, приближения, совершенствования. Ибо в анализе движение происходит прыжками, скачками, а применение к нему определенных всеобщих символических отношений всегда оказывается, строго говоря, неадекватным, окрашиваясь подспудно в различные тональности, обусловленные, например, проникновением Воображаемого в Символическое или наоборот.

   Между любым исследованием человеческого существа, даже на уровне лаборатории, с одной стороны, и тем, что происходит на уровне животного организма, с другой, имеется коренное различие. В отношении животного налицо принципиальная двусмысленность, вынуждающая тех, кто хотел бы присмотреться к фактам поближе, как это сейчас делаем мы, колебаться в объяснении его поведения между обучением и инстинктом.

   Дело в том, что у животного врожденная инстинктивная организация отнюдь не исключает дальнейшего обучения. Больше того, возможности обучения непрерывно продолжают обнаруживаться и в рамках самого инстинкта. В довершение, наконец, выясняется, что проявления инстинкта были бы невозможны без определенного рода вызова со стороны окружающей среды, стимулирующей и провоцирующей кристаллизацию форм, поступков, способов поведения.

   Здесь налицо схождение, некая кристаллизация, которая даже у нас, завзятых скептиков, создает ощущение предустановленной гармонии, пусть и способной время от времени давать сбой. Понятие обучения в каком-то смысле от созревания инстинкта неотличимо. Именно в этой области и возникают, естественно, в качестве ориентиров, гештальтистские категории. Животное узнает своего собрата, себе подобного, своего сексуального партнера. Оно находит себе в раю, в своей среде, готовое местечко, но и само при этом формирует и обустраивает его, само оставляет на нем свой отпечаток. Так, отверстия, которые проделывает корюшка, на первый взгляд, произвольны, но чувствуется при этом, что размечены они ее прыжками — прыжками, в которых мобилизовано все ее тело. Животное подгоняется к своей среде. Адаптация здесь налицо, но адаптация эта имеет свои пределы, свои границы, свою цель. Поэтому обучение носит у животного характер организованного и ограниченного совершенствования. Насколько иная картина, по сравнению с той, что мы такими же методами — так полагают, по крайней мере, — обнаруживаем у человека! Здесь налицо функция желания к возвращению, налицо предпочтение, которым пользуются задачи, еще не выполненные. Хорошенько не понимая, о чем идет речь, ссылаются на Зейгарника, говоря, что задача запоминается особенно хорошо, если не удалось выполнить ее в определенных условиях. Вы сами видите, насколько коренным образом противоречит все это не только психологии животного, но и нашему представлению о памяти как о нагромождении энграмм, напечатлений, в которых существо получает свое оформление. И вот оказывается, что у человека преимущество получает форма неудачная. Субъект возвращается к задаче

   тем вернее, чем более она незавершена, помнит неудачу тем лучше, чем острее была она пережита.
   Мы не обсуждаем сейчас вопрос на уровне бытия и судьбы — речь идет о данных измерений, проделанных не выходя из лаборатории. Но измерить мало, нужно постараться понять.
   Я прекрасно знаю, что способов понимания уму занимать не надо. И аналитикам, которые проходят у меня контроль, всегда говорю: будьте осторожны — не пытайтесь понять больного, именно это быстрее всего собьет вас с толку. Больной говорит какую-то несуразицу, а они, приходя, сообщают мне, что, мол, поняли: он хотел сказать то-то и то-то. Другими словами, во имя понимания они упускают из виду нечто такое, что должно было бы их внимание остановить и что пониманию недоступно.

   Эффект Зейгарника — мучительная неудача или не завершение дела — это всем понятно. Вспоминают Моцарта, который проглотил чашку шоколада и вернулся, чтобы взять последний аккорд. Но не понимают, что это не объяснение. А если это объяснение, то выходит, что мы не животные. Мою собаку, которая впадает в мечтательное настроение, когда я ставлю определенные пластинки, музыкантом не назовешь. Музыкант — это всегда музыкант, у которого своя собственная музыка. И кроме тех, кто сочиняет музыку сам, то есть сохраняет от этой музыки определенную дистанцию, мало кто возвращается, чтобы взять свой последний аккорд.

   Я хотел бы теперь объяснить вам, на каком уровне потребность повторения заложена. И в поисках нам в очередной раз предстоит сделать небольшое отступление.

4

   Керкегор, который был, как вы сами знаете, юмористом, неплохо объяснял разницу между миром языческим и миром благодати, пришедшим к нам с христианством. От явной у животного способности узнавать свой природный объект в человеке тоже кое-что есть. Есть плененность формой, увлеченность игрой, есть погружение в мираж, именуемый жизнью. Именно на этой основе зиждется мысль теоретическая, она же теориальная, созерцательная, платоновская; и не случайно в центре платоновской теории познания оказывается не что иное, как припоминание. Если природный объект, этот гармонический спутник жизни, узнаваем, то лишь потому, что контуры его фигуры уже вырисовываются заранее. А чтобы они вырисовывались, нужно, чтобы в том, кто соединится с ним, они уже были. Эти отношения образуют диаду, двоицу; Вся платоновская теория сознания — Жан Ипполит не даст мне соврать — двоична.

   Но вот, по определенным причинам, совершился переворот. С этих пор появляется третий термин: грех, — и человек следует отныне уже не путем припоминания, а путем повторения. Именно это и позволило Керкегору предвосхитить наши фрейдовские интуиции в небольшой книжке, которая так и называется: Повторение. И тем, кто в нашем деле не новичок, я советую ее прочесть. У кого не хватает времени, пусть прочтут хотя бы первую часть.

   Пытаясь избежать проблем, связанных с переходом к новому устроению жизни, Керкегор обнаруживает, что на пути у него встают его собственные воспоминания, встает то, что он собой, по его мнению, представляет и чем он, как и сам он прекрасно знает, стать никогда не сможет. Вот тогда-то и делает он попытку на опыте пережить повторение. Для этого он повторно едет в Берлин, где в предыдущий раз ему довелось испытать блаженство, и следует, шаг за шагом, по своим собственным следам. Вы сами увидите, чем эта погоня за тенью собственного блаженства для него кончилась. Опыт полностью провалился. В результате, однако, он подводит нас вплотную к собственной нашей проблеме: как и почему любое сколь-нибудь существенное для человеческого существа достижение возможно лишь на пути упрямого повторения!?

   В заключение я предложу вам модель, которая некоторое представление о том, что значит для человека потребность к повторению, вам, вероятно, даст. Все дело во вторжении символического регистра. Я просто вам это продемонстрирую.

   Модели — дело очень существенное. Не то чтобы они что-то значили — ничего они не значат. Но, будучи животными, разделяем мы и их слабости — нам не обойтись без образов. И когда образов не оказывается, не являются порою на свет и символы. Вообще говоря, именно символические изъяны и бывают, пожалуй, наиболее серьезными. И здесь на память приходит образ творения, символического по преимуществу — машины; более того, машины самой современной и куда более опасной для человечества, нежели атомная бомба, — машины вычислительной.

   Вам говорят, вы слышите, но не верите: у вычислительной машины есть память. Вам это кажется забавным, но невероятным. Вы ошибаетесь. У нее память есть, и такая, что любое образное представление о памяти, сложившееся у нас до сих пор, окажется перед ней посрамлено. Лучшее, что мы смогли покуда придумать, чтобы вообразить себе феномены памяти, это вавилонская восковая печать — такая штучка с рельефными изображениями и чертами, прокатывая которую по восковой дощечке вы получаете так называемую энграмму. Такая печать тоже машина, только этого обычно не замечают

   Чтобы машина могла, как это зачастую бывает необходимо, о каждом вопросе, который ей ранее задавался, вспомнить, люди измыслили нечто еще более хитроумное: первый опыт машины циркулирует в ней в виде сообщения.

   Представьте себе, что я отправляю отсюда телеграмму в Манс с указанием немедленно отправить ее оттуда в Тур, а из Тура, через Санс и Фонтенбло, снова в Париж, и так далее до бесконечности. Нужно только, чтобы когда я дойду до конца сообщения, начало еще ко мне не вернулось. Нужно время, чтобы сообщение успевало крутиться. Оно крутится быстро, оно крутится непрерывно, оно крутится по замкнутой траектории.

   Эта машина, которая вечно возвращается на круги своя, — забавная штука. Это называется feed-backи имеет что-то общее с гомеостатом. Именно так, вы знаете, регулируют, например, поступление пара в паровую машину. Если процесс идет слишком быстро, то клапан это регистрирует, створки под действием центробежной силы раздвигаются, и поступление пара оказывается отрегулированным. Таким образом обеспечивается гомеостатическое действие паровой машины. Происходят колебания вокруг некоей точки равновесия.

 Здесь дело обстоит сложнее. Называется это сообщением. Звучит это очень двусмысленно. Что такое сообщение внутри машины? Это нечто такое, что передается путем отвора и затвора, наподобие того как "да" или "нет" передается электронной лампой. Это нечто артикулированное, нечто вполне того же порядка, что и фундаментальные оппозиции символического регистра. В один прекрасный момент то, что крутится, должно прийти или не прийти в действие. Оно всегда готово предоставить ответ и самим этим актом восполнить себя, чтобы ответить: готово; другими словами, прекратить функционировать в качестве изолированного и замкнутого контура, вновь вступить в общую игру. Вот что действительно близко подходит к нашему представлению о том, что представляет собой Zwang, принуждение к повторению.

   Теперь, когда в нашем распоряжении имеется эта маленькая модель, мы замечаем, что уже в самой анатомии мозгового аппарата имеется нечто, движущееся по кругу. Благодаря Риге, посоветовавшему мне обратиться к работе одного английского невролога, я очень заинтересовался одним видом осьминогов. Похоже, что его нервная система весьма невелика и включает изолированный нерв, управляющий тем, что называют струей, то есть механизмом выталкивания жидкости, обеспечивающим осьминогу его необычный способ передвижения. Есть также основание полагать, что почти весь аппарат его памяти к этому сообщению, циркулирующему по крохотным узлам его нервной системы из Парижа в Париж, и сводится.

   Вспомните обсуждавшиеся нами в предыдущие годы поразительные совпадения, отнесенные Фрейдом к разряду того, что он называл телепатией. Очень серьезные, имеющие характер переноса явления наблюдались в определенной связи друг с другом у двух пациентов, независимо от того, проходил ли анализ лишь один из них почти без участия второго, или они проходили анализ оба. В свое время я показал вам, что именно будучи совместными агентами, носителями, звеньями, кольцами в одной и той же цепи общего дискурса, могут субъекты обнаружить в себе одновременное проявление того или иного симптоматического акта или приход того или иного воспоминания.

   Теперь, учитывая все, что на данный момент было сказано, я рекомендую вам в дальнейшем рассматривать потребность повторения — в ее конкретном проявлении у субъекта, во время анализа, например, — как форму поведения, сформированную в прошлом и воспроизведенную в настоящем в виде, мало совместимом с задачей жизненной адаптации.

   Мы вновь оказываемся перед тем, на что я уже не раз обращал ваше внимание: бессознательное — это дискурс другого. Но дискурс другого — это не дискурс абстрактного другого, другого члена двоицы, со мною связанного или даже мною порабощенного, это дискурс контура цепи, в который я оказался включенным. Я лишь одно из его звеньев. Это дискурс моего отца, например, совершившего ошибки, которые я обречен воспроизвести — именно это и называется супер-эго. Я обречен воспроизводить их, потому что волей-неволей должен принять завещанный мне дискурс — то есть не просто потому, что я его сын, а потому что цепочку дискурса не остановить, и мне-то как раз и предстоит передать его во мной воспринятой искаженной форме кому-то следующему. Кому-то другому обязан я передать проблему жизненной ситуации, в решении которой и его ждет верная неудача; дискурс бежит, таким образом, по замкнутому контуру, который с равным успехом может включать семью, кружок, лагерь, нацию или полмира. Замкнутый круг, образуемый речью, балансирующей на границе смысла и бессмыслицы, речью проблематичной.

   Вот что представляет собой потребность в повторении в том виде, в котором возникает она на наших глазах по ту сторону принципа удовольствия. Ее-то мерцание и наблюдаем мы по ту сторону любых механизмов, служащих достижению равновесия, гармонии и согласия в плане биологическом. И вводится она лишь регистром языка, функцией символа, проблематикой вопрошания в человеческом плане.

   Каким же образом проецируется это Фрейдом на плоскость, принадлежащую, на первый взгляд, к категории биологического? Нам еще не раз предстоит к этому вопросу вернуться. Жизнь вбирается в символическое лишь расчлененной, в состоянии разложения. В какой-то части своей человеческое существование находится вне жизни, оно причастно инстинкту смерти. И для подхода к регистру жизни именно это должно послужить нам исходным пунктом.
   19 января 1955 года.

Фрейдовские схемы психического аппарата

VIII.Введение в Entwurf

   Об уровне психосоматических реакций.

   В реальном нет трещин.

   Объект открывается заново.

   Профессор Лагаш совершенно законно взывал вчера вечером к эмпиризму, но то, как он это делал, не могло не насторожить. Ибо без развитой концептуализации эмпиризм просто немыслим, и работы Фрейда являются тому лучшим свидетельством. Откройте статью Влечения и их судьба.

   Часто приходится слышать мнение, будто наука должна основываться на ясных и четко определенных базовых положениях. На самом деле никакая наука, даже из самых точных, не начинается с подобных определений. Подлинное начало научной работы состоит, скорее, в описании явлений, которые затем группируются, классифицируются и объединяются в некоторые совокупности. Однако уже на первом этапе, когда ни о чем, кроме описания, речь не идет, мы волей-неволей применяем к нашему материалу абстрактные идеи, позаимствованные где-то на стороне, а не извлеченные исключительно из нового опыта. Идеи эти, базовые понятия науки, оказываются тем более необходимы, когда работа над материалом идет дальше. Поначалу дело не обходится без некоторой доли неопределенности, и о том, чтобы сколь-нибудь четко ограничить их содержание, не может быть и речи. Пока они в этом состоянии находятся, относительно значения их удается достичь согласия лишь путем постоянного возвращения к материалу, из которого они представляются нам извлеченными, хотя на самом деле материал этот сформирован ими самими. Таким образом, они носят, собственного говоря, характер весьма условный, и очень важно, чтобы выбор их не был произволен, а определялся их фактической связью с эмпирическим материалом, существование которого приходится постулировать еще до того, как оно получает подтверждение и признание. И лишь дальнейшее, более глубокое изучение совокупности рассматриваемых явлений позволяет лучше уяснить себе базовые научные концепции и постепенно изменить их таким образом, чтобы возможно

   было использовать их в широком масштабе, не впадая при этом в противоречия.

   Говорят, что Фрейд философом не был. Допустим, но другого текста, где процесс научного исследования освещался бы с подобной философской глубиной, я не знаю.

   И вот тогда и наступает время заключить их в определения. Но развитие знания не дает этим определениям застыть в неподвижности. Как блестяще демонстрирует пример физики… Это написано в 1915!

   Маннони: — После Галилея, однако.

   Лакан: — Да, но прежде Эйнштейна. Итак, постоянная переплавка понятий, способная взорвать то, что именуют рамками рационального.

   _ содержание зафиксированных определениями базовых понятий тоже постоянно меняется. Именно о таком базовом и условном понятии, покуда еще смутном, но в психологии необходимом — о понятии инстинкта, другими словами: влечения — и пойдет здесь у нас речь.

   Обратите внимание, что слово инстинкт принадлежит здесь французской переводчице, г-же Анне Берман. В тексте Фрейда речь идет исключительно о влечении.

1

   Я не думаю, что со стороны Перье было такой уж ошибкой вчера вечером, в конце доклада, заострить внимание на психологических нарушениях и отношениях к объекту.

   Отношение к объекту давно превратилось в пустую формулу, позволяющую избежать множества проблем. Но ведь объект — в техническом смысле, который мы придаем этому слову теперь, при изучении различных регистров, в которых распределяются субъектные отношения, представляет собой нечто совсем другое. Чтобы отношение к объекту имело место, необходимо, чтобы налицо уже было отношение меня к другому. Это и есть, собственно, начальное условие любой объективации внешнего мира — как наивной, спонтанной, так и научной.

   Перье счел нужным провести среди органических функций различие между теми из них, что представляют рациональный элемент, и теми, что представляют нечто, относящееся к первым как внутреннее к внешнему, — полагая тем самым вернуться к постоянно выдвигаемой во фрейдовской теории на первый план теме психической экономии. И мне представляется, что в основе этого лежит мысль совершенно правильная, которую он не сумел, однако, надлежащим образом выразить. Различие, о котором идет речь при рассмотрении психосоматической реакции органов, лежит в совершенно иной плоскости.

   Речь идет о том, чтобы узнать, какие же именно органы принимают участие в том нарциссическом, воображаемом отношении к другому, где себя формирует, bildet, собственное Я человека. Воображаемое собирание этого Я совершается вокруг зеркального образа собственного тела, образа другого. Но отношение между собственным взглядом и взглядом, направленным на тебя, касается в первую очередь одного органа — глаза. И произойти здесь могут вещи поистине удивительные. Но как найти к ним подход в условиях, когда в вопросах психосоматики царит подобная неразбериха?
   (Входит д-р Перье).

   Дорогой Перье, я только что говорил, что от Вашего взгляда ускользнуло фундаментальное различие, проведя которое Вы, возможно, оказались бы для критических замечаний Валабрега куда менее уязвимы.

   Вы ищете различие, которое позволило бы разобраться в работе органов, вовлеченных в психосоматический процесс в том виде, в котором Вы пытаетесь его определить. По этому поводу я хочу заметить, что процесс этот далеко не охватывает всего того, о чем говорите Вы, — тот факт, что у больного эпилепсией, помещенного в более упорядоченные условия, кризисы происходят реже, не имеет с психосоматикой ничего общего. Вы говорили, с одной стороны, об органах отношения, то есть тех, что вступают в отношения с внешним миром. Другие же органы, по-Вашему, ближе к тому неисчерпаемому запасу возбуждений, представление о которых Фрейд создает у нас, говоря о внутренних влечениях. И надо сказать, что деление это не представляется мне слишком удачным.

   Важно другое — важно, что определенные органы оказываются вовлечены в нарциссическое отношение, которым и определяется как структура связей между собственным Я и другим, с одной стороны, так и строение предметного мира, с другой. За нарциссизмом же кроется аутоэротизм, то есть заложенная внутри организма масса либидо, отношения внутри которой, как и энтропия, остаются для нас, как я смею полагать, недоступны.
   Позволю себе между делом заметить, что в Три очерка о сексуальности отрывок о либидо был добавлен Фрейдом позднее — если не ошибаюсь, где-то ближе к началу 20-х годов. А потому мнение, будто теория либидо была разработана им одновременно с теорией инстинктуальных фаз, представляет собой заблуждение, основанное лишь на том, что Очерки выдержали целый ряд переизданий. Теория либидо, которой Фрейд посвящает зрелые годы творчества, была вполне разработана им лишь после того, как он ввел функцию нарциссизма и обнаружил, насколько непосредственное участие принимает она в либидинальной экономии.

 Возвращаюсь к своему сравнению с энтропией, чтобы вы лучше почувствовали его значение. Энтропийные эквивалентности, наблюдаемые нами в живом организме, сводятся, в конечном счете, к метаболизму — своего рода приходно-расходной книге. Налицо определенное количество энергии, которое организм теми или иными путями усваивает, с одной стороны, и то, что с учетом всего — мускульных затрат, усилий, испражнений — из механизма выходит, с другой. Законы термодинамики при этом, естественно, соблюдаются — уровень энергии понижается. Но о том, что происходит внутри, мы не знаем совершенно ничего. И по очень простой причине — мы не можем, как это происходит в мире физическом, измерить здесь взаимодействие между близлежащими элементами, поскольку особенность организма состоит в том, что любое событие, происходящее в одной из его точек, отзывается тут же и во всех остальных.

   И вот в либидинальной экономии мы имеем дело с чем-то если не вполне эквивалентным, то аналогичным. Внутриорганическим нагрузкам, которые называют в анализе аутоэротическими, принадлежит, безусловно, в явлениях психосоматики

   очень важная роль. Эротизация того или иного органа — это метафора, источником которой являются чаще всего чувства, возбуждаемые в нас явлениями, к разряду которых относятся и явления психосоматические. Предлагаемое вами различие между неврозом, с одной стороны, и соматическим явлением, с другой, как раз и проходит по линии раздела, образуемой нарциссизмом.

   Разумеется, в неврозе действуют механизмы защиты. И не следует затемнять дело, говоря о них так, словно они вполне однородны тем механизмам защиты или реакциям, о которых идет речь при определенном, экономическом, подходе к описанию заболевания. Те механизмы, о которых говорим мы и которые перечисляет как первоначальные составляющие защиты Я Анна Фрейд, всегда связаны с нарциссическим отношением, которое строго выстраивается вокруг связи с другим, возможной идентификации с другим, строгого соответствия между Я и другим. В любом нарциссическом отношении Я действительно выступает как другое, а другое — как Я.

   Невроз всегда протекает в рамках нарциссической структуры. Но лежит он при этом по ту сторону, в совершенно иной плоскости.

   И эта другая плоскость — вовсе не плоскость отношения к объекту, как это утверждали Вы, или как утверждал это, явив прискорбное небрежение концептуальной строгостью, доктор Паш — упрек мой тем более справедлив, что человек этот подавал одно время куда большие надежды. Если психосоматические реакции как таковые о чем-то говорят — так это о том, что к регистру невротических конструкций они отношения не имеют. Это не отношение к объекту. Это отношение к чему-то такому, что всегда лежит на самой границе наших мысленных построений, о чем мы всегда думаем, иногда говорим, что мы, собственно говоря, уловить не способны, но что пребывает, тем не менее, всегда с нами — я говорил вам о Воображаемом, о Символическом, но не забывайте: есть еще и Реальное. Психосоматические отношения располагаются на уровне Реального.

   Д-р Перье: — Это именно то, то я хотел сказать.

   Лакан: — Но Вы же этого не сказали. Вы процитировали слова Паша об отношении к объекту. Если Вы будете рассматривать проблему в этой плоскости, Вы затеряетесь в отношениях с первоначальным, материнским объектом, вы придете в состояние своего рода клинического пата. Из него нет выхода. А вот обращение к термину реального действительно может обнаружить в данном случае его плодотворность.

   Д-р Перье: — Насколько мне помнится, процитировав Паша, я особо обратил внимание на тот факт, что психосоматический больной находится в непосредственном отношении не к объекту, а к Реальному, к миру и что терапевтическое отношение, в которое он вступает с врачом, как бы мало дифференцировано оно ни было, вновь вводит в него регистр нарциссизма. Именно по мере того, как этот тампон позволяет ему вернуться в более человеческое измерение, и излечивается он постепенно от своего психосоматического цикла.

   Лакан: — Я вовсе не утверждаю, будто вы говорили какие-то глупости. Я просто хочу сказать, что, с точки зрения строгости терминологии, Вы не дали бы Валабрега повод для критики, используй вы вместо термина "объект" термин "реальное".

   Валабрега: — Ссылка на нарциссизм имеет здесь основополагающее значение. Но нарциссизм ведет нас, тем не менее, к объектному отношению, где объект — это собственное тело.

   Лакан: — Вот об этом-то я и твержу.

   Я только что говорил вам о вуайеризме — эксгибиционизме, а также о влечении, источник которого лежит в определенном органе — глазе. Но объектом его глаз не является. Точно так же, хотя то, что относится к регистру садизма-мазохизма, имеет своим источником организм, мускулатуру, все говорит о том, что объект влечения, хотя и имеющий к этой мускульной структуре некоторое отношение, представляет собой, однако, нечто совсем другое. И наоборот, когда речь идет о нагрузках, которые именуются аутоэротическими, отличить источник влечения от его объекта мы неспособны. Нам об этом ничего неизвестно, но, похоже, можно себе представить, что мы имеем здесь дело с нагрузкой на сам орган как таковой.

   Вы видите разницу. Налицо здесь и то, что имеется в аутоэротизме таинственного, непроницаемого. Это не значит, что мы не продвигаемся в дальнейшем хотя бы на несколько шагов

   вперед. И если после уже сделанного им замечательного усилия д-р Перье не пожелает впасть в диктуемое принципом удовольствия естественное состояние сонного умиротворения, то я бы просил его, не успокаиваясь на достигнутом, приготовить к следующему разу сообщение об этой маленькой работе под названием Влечения и их судьба.
   По поводу же внешнего и внутреннего запомните хорошенько — на уровне Реального говорить о разнице между ними не имеет смысла. Реальное не дает трещин. И я уверяю вас — Фрейд выступает здесь полным единомышленником того, что именуем мы философией науки, — что нам не дано приблизиться к Реальному иначе (в любой плоскости, не только в плоскости познавательной), нежели посредством Символического.

   В Реальном нет ни единой трещины. Не будем закрывать глаза на порок, присущий столь, на первый взгляд, привлекательным и даже плодотворным построениям, как теория фон Фриша. Обоюдный холизм Innenwelt'aи Umwelt'a,их симметричное друг другу расположение, представляют собой положенное в основу биологического исследования petitio principii. В качестве гипотезы это, может быть, и интересно, но мыслить таким образом нас ничто не обязывает. Понятие об отношениях взаимоотражения между живым существом и окружающей средой и гипотеза предустановленной адаптации, даже в самом широком ее толковании, не имеют для своей надежности в качестве предпосылок ни малейших гарантий. И если исследования в таких направлениях, как анатомизм, ассоциативизм и т. д. являются, несмотря на все критические замечания, которые мы в их адрес могли бы сделать, сравнительно плодотворными, то объясняется это именно тем, что они отходят от этой гипотезы; что, сами того не замечая, они выдвигают символизм на первый план. Они проецируют его в Реальное, воображая при этом, что именно элементы Реального принимаются ими, таким образом, в расчет. На самом же деле это всего-навсего тот символизм, который они заставляют в Реальном функционировать — не в качестве проекции или рамок для мышления, а в качестве инструмента исследования. В Реальном нет трещин. И что, собственно, имеют в виду, когда о субъекте в том гипотетическом состоянии самозамкнутости, которое фрейдовская теория предполагает у него в качестве исходного, утверждают, что он есть все?

   Валабрега: — Вопрос ставится не о Реальном, а о различии между аппаратами, которые устанавливают с ним связь, функционирующими безотносительно к нему.

   Лакан: — Граница лежит между тем, что включено в нарциссическое отношение, и тем, что в него не включено. Место сопряжения Воображаемого и Реального — вот где проходит различие.

2

   В прошлый раз я впервые приоткрыл перед вами смысл интересующего нас вопроса — что же происходит по ту сторону принципа удовольствия? Мой большой друг Жан Ипполит, здесь сегодня отсутствующий, так как он находится сейчас в Германии, сказал мне, что он По ту сторону принципа удовольствия уже перечел. Я уверен, что человек он, по меньшей мере, столь же занятый, как и большинство из вас. Не пора ли взяться за это дело и вам? Через две недели нам предстоит разбирать эту работу с текстом в руках.

   Последний раз я уже говорил вам, что символизм играет важнейшую роль во всех основных проявлениях аналитического опыта, и прежде всего в повторении, которое немыслимо иначе, как связанное с циркулярным процессом речевого обмена. Имеется некий внешний по отношению к субъекту и связанный с определенной группой носителей, человеческих агентов, замкнутый символический контур, в который субъект, или то маленькое колечко, что зовется его судьбой, навсегда остается включенным.

   Я говорю образно, я видоизменяю несколько мою мысль, вы прекрасно чувствуете, конечно, что понимать меня слишком уж буквально не следует.

   Имеют место отношения обмена, внешнего и внутреннего, представлять себе которые следует как декламацию затверженной наизусть речи. Имея соответствующий регистрирующий аппарат, речь эту можно было бы выделить и собрать вместе. От самого субъекта — у которого подобный аппарат отсутствует —

   она по большей части ускользает, продолжаясь и вновь возвращаясь, всегда готовая заново включиться в ритм внутреннего дискурса.

   Субъект, естественно, может прожить всю жизнь, так и не услышав, о чем, собственно, идет речь. Именно это как раз обычно и происходит. Анализ для того и создан, чтобы помочь ему ее услышать, чтобы он понял, в каком дискурсивном круге он оказался пленником и в какой другой круг ему предстоит вступить.

   Обратимся к одной работе, которая представляет собой не опубликованную самим Фрейдом и найденную впоследствии рукопись. Относится она к сентябрю 1895 г., то есть ко времени, когда Фрейд занимался не самоанализом, а анализом как таковым, то есть стоял на пороге своего открытия (Толкование сновидений еще не было написано). Из этой работы мы узнаем, как Фрейд представлял себе психический аппарат. Текст этот неотделим от истории мысли Фрейда, и в свете смысловых акцентов, которые мы в нем расставим, обнаружит значение позднейших разработок — той теории, которую находим мы в Traumdeutung. Из него становится ясно, как пересматривает Фрейд свои первоначальные представления. Читая его, вы сопоставите машину сновидений с другой машиной, схему которой я недавно напоминал вам, говоря о дискурсе другого, и не с ним одним.

   Сегодня мы прослушаем доклад Анзьё, посвященный анализу того, на что в этом тексте следует особо обратить внимание.

   Замечания по ходу доклада Анзьё.

 В 1895 г. теории нейрона не было и в помине. Идеи Фрейда о синапсе являются абсолютно новыми. Он предполагает наличие синапса как такового, то есть разрыва между включенными в непрерывную цепь соседними нервными клетками.

   Согласно простейшей схеме вида "стимул-реакция", виталистическая система безусловного рефлекса, похоже, целиком повинуется закону разрядки. Налицо простая инерция в чистом ее виде. Цепь замыкается кратчайшим путем. И вот к этой системе Фрейд подключает другую — систему-тампон, ту самую систему внутри системы, которая и ложится в основу системы Я.

   Принцип реальности вводится здесь, будучи увязан с системой ψ, обращенной вовнутрь. Позднее термины пересекутся.

   Система со уже предвосхищает систему "оно". Нужно объяснить, что делает ее изобретение необходимым. Ибо до сих пор все, в конечном счете, идет отлично. Никакого сознания. Но ввести его все же нужно, и Фрейд делает это с помощью системы, по законам своим совершенно исключительной. Период должен протекать в ней с минимальной, почти нулевой, затратой энергии — сказать, что с абсолютно нулевой — он не решается.

   Тут мы впервые встречаемся с трудностью, которая будет и в дальнейшем возникать у Фрейда на каждом шагу: непонятно, что делать с системой сознания. Ей приходится приписывать совершенно особые законы, а законы энергетической эквивалентности, реализующие любые количественные процессы, на нее не распространяются. Почему не может он позволить себе от ее вмешательства отказаться? Что он с ней собирается делать? Зачем она ему нужна?

   Что касается состояний желания, то Фрейд задействует здесь взаимоотношения между предстоящим объектом и уже сложившимися внутри Я структурами. При этом он особо обращает внимание на следующее: либо предстоящий объект отвечает ожиданиям, и это вовсе не интересно, либо он приходится не к месту, и это уже интересно, ибо предметный мир любого рода всегда складывается в результате усилия заново открыть, wiederzufinden, объект. Фрейд различает в человеческом опыте два не имеющих друг с другом ничего общего структурных образования: с одной стороны, припоминание, которое я, следуя Керкегору, назвал античным и которое предполагает наличие между человеком и миром его объектов гармонии, благодаря которой он узнает их, ибо в каком-то смысле знает их изначально; с другой же стороны — завоевание, оформление мира трудовым усилием, путем повторения. По мере того, как предстоящее субъекту совпадает с тем, что некогда уже принесло ему удовлетворение, лишь частично, субъект пускается на поиски и повторяет свои попытки до тех пор, пока не обретет искомый объект вновь.

   Объект встречается и выстраивается на пути повторения — вновь обрести объект, повторить объект. Беда лишь в том, что объект, который субъект встречает, никогда не оказывается тем же самым. Другими словами, субъект непрерывно порождает объекты-заместители.

   В теории этой, которой Фрейд, похоже, придерживается и в дальнейшем, уже содержится, таким образом, на материалистическом уровне, начатки представления о функции повторения как процессе, выстраивающем мир объектов.

   Перед нами набросок того плодотворного, что ложится впоследствии в основу психологии конфликта и перебрасывает мост между либидинальным опытом как таковым, с одной стороны, и миром человеческого познания, с другой, — миром, который характеризуется тем, что значительная часть его для силового поля желания остается недосягаемой. Человеческий мир не выстраивается как заключенный внутри Innenwelt'a, потребностей Umwelt, он отнюдь не закрыт — наоборот, он открыт для великого множества самых разнообразных нейтральных объектов, среди которых есть и такие, которые, выполняя радикальную функцию символов, уже не имеют с объектами ничего общего.

   Мое Я испытывает реальность, не просто переживая ее, но ее, насколько это возможно, нейтрализуя. Нейтрализация же эта осуществляется по мере действия системы отвода. Вы не уделили достаточно внимания тому факту, что именно в соединении нейронов усматривает Фрейд тот механизм отвода, под действием которого приток энергии, рассредоточенный и распределенный им, далее не проходит. И именно постольку, поскольку он не проходит, допустимым становится сравнение с информацией, которую дает нам в периодическом плане система Q: в обоих случаях энергия сокращается — если не в потенциале своем, то, во всяком случае, по интенсивности.

   В этом первом наброске Я уже заложено начальное представление о том, что окажется впоследствии структурным условием выстраивания внутри человека объектного мира — об обретении утраченного было объекта. Однако отсылка к другому, который играет в выстраивании объекта роль не менее существенную, здесь еще полностью отсутствует. Другими словами, создается впечатление, что объективированная организация мира происходит, как в случае со статуей Кондильяка, сама собой. Открытие нарциссизма именно потому и кажется нам столь важным, что в этот момент Фрейд ни о чем подобном даже не подозревает.

   Следуя философам восемнадцатого столетия, Фрейд, как и все его современники, реконструирует абсолютно все — память, суждение и т. п. — исходя из ощущения, лишь на мгновение задерживаясь на поиске объекта как такового. Однако интерес к сну и сновидениям заставляет его вернуться к первичному процессу. В результате чего эта механическая реконструкция реальности приводит, тем не менее, к сновидению.

   На этом мы сегодня и остановимся. Не возьмется ли Валабрега увязать сказанное сегодня с полной теорией первичного и вторичного процессов в Traumdeutung?

   26 января 1955 года.

IX. Игра записей

   Безумие не является сновидением. Четыре схемы.

   Противопоставление и опосредование.

   Первичный процесс. Опредмечивание системы восприятие-сознание.

   Прошлым вечером, после доклада Ланга, Лефевр-Понталис обратился к вам с призывом пользоваться понятием зеркала более дисциплинированно.

   Со своей стороны я к этому призыву присоединяюсь, ибо согласен, что злоупотреблять этой идеей не стоит. Ведь стадия зеркала не магическое заклинание. Она уже немного и устарела. С тех пор, как я в 1936 г. эту идею сформулировал, прошло уже добрых двадцать лет. Уже начинает зудеть желание чего-то нового — которое, впрочем, не всегда лучше старого, ибо чтобы идти вперед, нужно уметь возвращаться. А раздражает не столько возврат к этой идее, сколько неумение ею пользоваться. И с этой точки зрения Ланг заслуживает хорошей оценки.

1

   (Приходит Лефевр-Понталис)

   А, вот и наш бунтовщик! Я уверяю вас, что существует нечто такое, о чем Вы, Лефевр-Понталис, не имеете, возможно, ни малейшего понятия, — то, до какой степени спорна и действительно оспаривается диагностика психоза у ребенка. Некоторым образом непонятно даже, правильно ли мы поступаем, используя для обозначения психозов взрослых и детских одно и то же слово. В течение десятков лет в возможность у ребенка настоящих психозов просто не верили, пытаясь увязать соответствующие явления с какими-нибудь органическими условиями. У взрослого и у ребенка психоз выстраивается далеко не одинаково. И если мы вправе говорить о наличии у ребенка психоза, то лишь потому, что, будучи аналитиками, мы продвинулись в понимании психоза несколько далее других.
   Поскольку на этот счет никакой установившейся доктрины — даже внутри нашей собственной группы — пока не сложилось, Ланг оказался в нелегком положении.

   В отношении психоза у взрослых, aforterioriи у детей, в умах царит до сих пор полная неразбериха. И работа Ланга показалась мне весьма уместной именно потому, что он попытался сделать нечто в деле аналитического понимания, а особенно в деле расширения его границ, абсолютно необходимое — отступить немного назад.

   Во всем, что касается восприятия нами нашей клинической области, нам грозят две опасности.
   Первая из них — это не проявить достаточно любопытства. Детям внушают, что любопытство — ужасный порок, и в целом это правда; мы не любопытны, так что спровоцировать это чувство автоматически оказывается не так уж легко.

   Вторая — это понимать. Мы вечно понимаем слишком много, особенно в анализе. И по большей части обманываемся. Обычно считается, что если человек одарен, обладает хорошей интуицией, легко вступает в контакт, умеет использовать природные способности к межличностному общению, имеющиеся у каждого, то из него получится хороший терапевт-аналитик. Как только аналитик перестает предъявлять к себе требования исключительной концептуальной строгости, способ понимания тут же находится. Но он оказывается при этом чем-то вроде моряка без буссоли и теряет всякое представление о том, откуда и куда направляется.

   А не поможет ли нам психоз ребенка заключить, как бы от противного, о том, что следует нам думать о психозе взрослого? Вот что пытался сделать Ланг, и получилось у него это совсем неплохо. С очень большим тактом отметил он все непоследовательности, ошибки и лакуны в системе Мелани Кляйн и Анны Фрейд, склоняясь, в конечном счете, в пользу Мелани Кляйн, ибо с аналитической точки зрения система Анны Фрейд приводит в тупик.

   Мне очень понравилось то, что он сказал о регрессии. Он отметил, что это вовсе не механизм, действие которого разворачивается в реальности, а символ. Вы сами знаете, что я не любитель козырять термином "логическое мышление" по поводу и без повода, но здесь перед нами как раз явление, очень похожее на мышление колдуна. Вы видели когда-нибудь взрослого, который бы действительно регрессировал, вернулся к состоянию малого ребенка, впал в детский лепет? Регрессии не существует. Как замечает Ланг, это симптом, который именно как таковой и должен интерпретироваться. Регрессия существует в плане значения, а не в плане реальности. И это убедительно доказывается в отношении ребенка тем простым соображением, что ему некуда особенно регрессировать.

   Я вновь перечитывал в Толковании сновидений то примечание относительно процесса и механизмов психологии сновидения, где Фрейд цитирует Джексона: Исследуйте природу сновидения и вы откроете все, что можно узнать о сумасшествии и безумии.

   Вот это как раз и неверно. Между тем и другим нет ничего общего. Хорошенько это запомните. Да, задействуются те же элементы, те же символы, можно найти много аналогичного. Но это иная перспектива — не наша. В этом-то все и дело: почему сновидение — это не безумие? И наоборот, говоря о безумии, для нас важнее всего определить то самое, что рознит обусловливающий ее механизм с тем, что происходит в сновидении
   каждую ночь.

   Не думайте, пожалуйста, что все это целиком лежит на совести самого Фрейда. Французское издание неполно и не дает понять, что перед нами здесь своего рода "хорошая оценка", выставленная Эрнесту Джонсу, который еще ранее счел подобное сближение удачным и подумывал, несомненно, о том, как связать анализ с тем, что ему уже приходилось наблюдать в Англии. Оставим же Джонсу Джонсово, а Фрейду Фрейдово. И станем исходить из того, что проблема сновидения оставляет все экономические проблемы психоза полностью открытыми.

Сегодня я не буду распространяться на эту тему дальше. Оставим ее как задачу на будущее. Возможно, что мы займемся психозами уже в этом году. А уж в следующем году мы займемся ими в любом случае.

2

   Вернемся же к тексту Фрейда.

   Я просил Валабрега продолжить комментарий, но сначала я нарисую на доске схему, к которой вы сможете обращаться, чтобы улавливать ход мысли, который мы здесь прослеживаем. Схем этих, собственно, у меня четыре: по структуре они сходны, а различия между ними отмечают этапы в разработке Фрейдом своей идеи.

   Первая из них относится к тому, что было намечено им на уровне первоначальных, общепсихологических взглядов, осталось неизданным, но содержало множество наблюдений, обращение к которым оказалось для него впоследствии плодотворным. Вторая иллюстрирует то, что мы находим в Толковании сновидений, — теорию психического аппарата, призванную объяснить феномен сновидения. Причем обратите внимание: после того, как все элементы интерпретации сновидений были рассмотрены, ему предстояло еще найти сновидению место в качестве психической функции. Третья соответствует уровню теории либидо, гораздо более поздней. И появляется она отнюдь не одновременно с Тремя очерками… — скорее она соотносится по времени с появлением на фрейдовском горизонте функции нарциссизма. Наконец, четвертая схема — По ту сторону принципа удовольствия.

   Хотя схемы эти и относятся к функциям совершенно различным, по форме своей они в чем-то сходны. Ведь, на самом деле, в каждом случае речь идет об одном — о схеме аналитического поля. Поначалу Фрейд называет это "психическим аппаратом", но вы увидите, какой шаг вперед он сделает — шаг в понимании того, что может именоваться человеческим существом. Вот о чем здесь, собственно, идет речь. В основе ваших законных требований в теоретическом плане, в основе, например, прозвучавшего вчера в устах Лефевра-Понталиса призыва, лежит представление о том, что вы находитесь перед лицом чего-то индивидуального, если не вообще уникального, что все лежит здесь, сосредоточенное в фигуре, которая находится перед вами, и что в этом-то и состоит единство объекта в психоанализе, и уж во всяком случае, в психологии, законы и пределы которой считаются для познания вполне доступными.

   Вы все полагаете, будто находитесь в области психологии, где душа представляет собой некое подобие двойника, или свойства, того, что вы видите.

   И очень любопытно, что вы не обращаете внимания на один простой факт: любой научный прогресс ведет к исчезновению объекта как такового. В физике, например, — чем дальше вы идете, тем менее объект вам доступен. То, что наблюдаем мы в чувственном облике, интересует физика лишь в аспекте энергообмена, на атомно-молекулярном уровне, который реализуется в чувственной видимости лишь случайным и преходящим образом.

   Это не значит, однако, что человеческое существо для нас исчезает.

   Вы изучали философию, и знаете, что бытие (l'être) и объект — это совсем не одно и то же. Что касается бытия, то, с научной точки зрения, мы его, разумеется, постичь не можем, потому что оно принадлежит иному порядку. Психоанализ, однако, является опытом, позволяющим обозначить на нашем горизонте ту точку, где оно исчезает. Он специально подчеркивает, что человек — это не объект, а существо, которое стремится себя реализовать, нечто метафизическое. Может быть, это и есть наш научный объект? Разумеется, нет, но не является этим объектом и тот индивид, который по видимости это бытие в себе воплощает.

   Во сне, говорит Фрейд, всегда имеется некий абсолютно неуловимый пункт, принадлежащий области неизвестного, — он называет его "пуповиной сновидения". Обычно на такого рода места в его текстах внимания не обращают, полагая, видимо, что это беллетристика. Но это не так. Слова эти говорят о том, что имеется точка, которая в феномене неуловима, — точка, где возникает связь субъекта и символического порядка. То, что я называю бытием, или существом, — лишь последнее слово, за которым кроется то, что с позиций науки остается для нас недоступно, но в направлении чего феномены, с которыми мы в нашем опыте имеем дело, неизменно указывают.

   Что нам действительно важно, так это уяснить себе, какую позицию следует нам занять по отношению к тому, что мы называем нашим партнером. В любом случае очевидно одно: в
   уникальном явлении, которое представляют собой человеческие отношения, налицо два различных, хотя и сплетающихся то и дело друг с другом, измерения — измерение Воображаемого и измерение Символического, Измерения эти каким-то образом пересекаются, и нам всегда важно знать, какую функцию мы выполняем, в каком измерении мы по отношению к субъекту располагаемся — независимо от того, реализует ли наша позиция противопоставление или опосредование. И полагать, будто оба эти измерения образуют, смешиваясь между собой в явлении, одно-единственное, было бы самообманом. Результатом становится своего рода магическое общение, универсальная аналогия, которой многие действительно пользуются для теоретического осмысления своего опыта. В конкретном и частном случае подобный метод часто дает чрезвычайно богатые, но совершенно не поддающиеся обработке данные, и он, вдобавок, чреват многочисленными техническими ошибками.

   Все это, я, конечно, излагаю в очень общем виде, но уточнить и наглядно представить себе сказанное позволит вам четвертая схема, соответствующая четвертому этапу мысли Фрейда, этапу работы По ту сторону принципа удовольствия.

3. Выступления по ходу доклада Валабрега

   Что называет Фрейд системой φ? Исходит он из той схемы безусловного рефлекса в простейшей ее форме, которая казалась для познания отношений живого существа с окружающей средой столь многообещающей. Этой схемой представлено фундаментальное свойство отношений, в которые живое существо вступает: оно что-то получает в виде возбуждения и каким-то образом на это возбуждение отвечает.

   Не забывайте, однако: понятие ответа всегда предполагает, что мы имеем дело с существом уже адаптированным. Схема условного рефлекса была выведена первоначально на опытах, например, с лягушкой — в то время, когда электричество (которое, как вы убедитесь, в качестве модели хорошо нам послужит) как раз начинало входить в нашу жизнь. Итак, на лягушку воздействуют электричеством или капают ей на лапку кислотой. Она потирает этой лапкой о другую — это и называют ответом. Но здесь перед нами не просто афферентно-эфферентная пара. Необходимо предположить, что ответ для чего-то служит, то есть что живое существо является существом адаптированным.
   Все это и положено Фрейдом в основу его конструкции. Похоже также, что он с самого начала заложил в нее понятие равновесия — другими словами, принцип инерции. Что на самом деле вовсе не законно. Стимул, который Валабрега преждевременно именует информацией, представляет собой всего-навсего in-put, вложение. Подобный подход к проблеме является донаучным и характерен для времени, когда отсутствовало еще понятие энергетики, задолго даже до статуи Кондильяка. Энергия в этой базовой схеме в расчет никак не принимается. Понятие притока энергии появляется лишь тогда, когда Фрейд начинает учитывать, что происходящее в системе φ, обязательно должно оказывать воздействие в системе ψ. И только на этом этапе он уточняет, что система ψ имеет дело с внутренними побуждениями, т. е. потребностями.

   Что же они представляют собой, эти потребности? Это нечто такое, что относится, собственно говоря, к организму и от желания заметно отличается. Ланг жаловался вчера вечером, что желание с потребностью всегда путают — это и вправду совсем не одно и то же. Слово need выражает собой то, в чем система эта, являющаяся одной из частных систем организма, участвует в целостном его гомеостазе. Тут-то и возникает необходимость в понятии энергетического постоянства, вторгающегося в работы Фрейда уже здесь, где он усматривает наличие энергетической эквивалентности между ψ, которая чувствует нечто изнутри организма, и φ, которая производит нечто, имеющее отношение к его потребностям. И это становится абсолютно загадочным — совершенно непонятно, что может означать энергетическая эквивалентность связанного с равновесием организма внутреннего давления, с одной стороны, и его результата, с другой. Но тогда какой же в ней смысл? Это просто х, который, сослужив службу в качестве отправной точки, немедленно был оставлен.

   In-put, то, что привнесено из внешнего мира, Фрейда не удовлетворяет, ему нужно импровизировать. И тогда он вводит дополнительный механизм, ω. Последний раз уже говорилось о том, что перед нами всего лишь эффекты записи.

   Речь идет о том, чтобы сконструировать все из энергетических представлений, то есть из того соображения, что нельзя вынуть из шляпы кролика, его туда предварительно не посадив. Чтобы что-то вышло, нужно, чтобы что-то прежде вошло. Исходя из этого мы все и построим. Речь идет, скорее всего, о системе восприятия. Не будем преждевременно называть ее сознанием. Впоследствии Фрейд действительно смешивает ее с системой сознания, но для этого ему приходится вводить дополнительную гипотезу. Почему? Потому что ему нужны не только те стимуляции, что от внешнего мира исходят, ему нужен сам внешний мир. Ему нужен внутренний аппарат, который отражал бы не только исходящие от внешнего мира возбуждения, но его, если хотите, структуру.

   Фрейд не гештальтист — нельзя приписывать ему все достоинства сразу — но он прекрасно чувствует теоретические требования, которые гештальтистскую конструкцию породили. И в самом деле, чтобы живое существо при первом же столкновении с миром не погибло, оно должно располагать неким адекватным его отражением. А это и означает, что схема эта опирается на самом деле как раз на то, что получит впоследствии наименование гомеостаза. Представление о нем уже присутствует здесь в понятиях подлежащего сохранению равновесия и зоны-тампона, поддерживающей возбуждение на одном уровне и служащей, следовательно, тому, чтобы регистрировать плохо, а то и чтобы не регистрировать вовсе. То есть регистрироваться-то оно регистрируется, но при этом фильтруется. Понятие гомеостаза, таким образом, уже присутствует здесь, предполагая на входе и выходе нечто, именуемое энергией.

   Оказывается, однако, что схема эта неудовлетворительна. Если нервная система действительно осуществляет фильтрацию, то фильтрация эта организованная, прогрессивная и предполагает наличие определенных каналов. Ничто, однако, не дает повода думать, что каналы эти всегда идут в функционально полезном направлении. Совокупность всех этих каналов, всех событий, всех произошедших в ходе развития индивида инцидентов образует ту модель, которая и задает собой меру Реального. Это и есть Воображаемое? Да, это должно быть именно оно. Однако как таковое оно предполагает наличие гештальтов, предрасполагающих живой субъект к определенного рода связи с типичной, именно ему отвечающей формой, предполагает биологическое сопряжение индивида с образом его собственных видовых черт, с образами того, что в определенной среде может, с биологической точки зрения, быть для него полезно. Всего этого здесь нет и следа. Есть лишь зона опыта и зона, где происходит его канализация.

По сути дела, память рассматривается здесь как последовательность энграмм, как совокупность серий проложенных каналов, и представление это оказывается неудовлетворительным, пока мы не введем в него понятие образа. Если мы предположим, что серия таких каналов, серия опытов вызывает в психическом аппарате, устроенном наподобие чувствительной фотопластины, некий образ, то само собой разумеется, что стоит какому-нибудь возбуждению, давлению, потребности эту серию реактивировать, как тот же самый образ немедленно возникнет вновь. Другими словами, любая стимуляция ведет к возникновению галлюцинации. Принцип функционирования аппарата φ — это галлюцинация. Вот что, собственно говоря, имеется в виду под первичным процессом.

   Вся проблема заключается тогда в том, какая связь существует между галлюцинацией и реальностью. Фрейд оказывается вынужден восстановить систему сознания и ее парадоксальную, с энергетической точки зрения, автономию. Если увязывание одного опыта с другим производит галлюцинаторные эффекты, необходим корректирующий аппарат, проба на реальность. Эта проба на реальность предполагает сравнение галлюцинации с чем-то таким, что было получено в опыте и сохранено затем в памяти психического аппарата. В итоге Фрейд, пожелав систему сознания полностью исключить, оказался вынужден восстановить ее с еще более ярко выраженной автономией.

   Я не утверждаю, что делать это он был не вправе. Но вы сами увидите, куда это его приведет. Какие же окольные пути придется ему искать, чтобы представить себе, как происходит опорное сравнение того, что дано в системе — системе-тампоне, умеряющей стимуляцию системе гомеостаза — с регистрацией

   этих стимулов? К каким дополнительным гипотезам он вынужден будет прибегнуть? Именно дополнительные гипотезы и позволяют нам оценить трудности, перед лицом которых он оказался. Трудности можно, как это и сделал Валабрега, распределить по двум рубрикам: торможение (inhibition) и информация.

   Первая схема психического аппарата в Entwurf'e

 

 

/var/folders/tk/pyv4f9sx38g85h0_st4fdw6c0000gn/T/com.microsoft.Word/WebArchiveCopyPasteTempFiles/image2.jpg

 
   Психический аппарат в Traumdeutung

 

   /var/folders/tk/pyv4f9sx38g85h0_st4fdw6c0000gn/T/com.microsoft.Word/WebArchiveCopyPasteTempFiles/image3.jpg
   Воображаемая функция Я и дискурс бессознательного

 

 

/var/folders/tk/pyv4f9sx38g85h0_st4fdw6c0000gn/T/com.microsoft.Word/WebArchiveCopyPasteTempFiles/image4.jpg

 
   Оптическая схема теории нарциссизма

 

/var/folders/tk/pyv4f9sx38g85h0_st4fdw6c0000gn/T/com.microsoft.Word/WebArchiveCopyPasteTempFiles/image5.jpg

   Система со состоит из дифференцированных органов, которые не регистрируют приходящие из внешнего мира большие массивы энергии. Массивы эти — изменения температуры, давления и т. д. — могут оказаться столь значительны, что само сохранение живого существа окажется под угрозой. Если тампон больше не помогает, остается спасаться бегством. Но подобные случаи далеки от того, что нас с вами интересует. У нас речь идет об отношениях псюхэ с тонкими влияниями внешнего мира. Возьмем солнечную энергию — специализированный аппарат улавливает лишь определенную часть этого феномена. Он выбирает определенный уровень частоты, настраиваясь не на энергию как таковую — что было бы с нами, работай мы в режиме трансформаторов или фотоэлектрических датчиков? — а на период. Глаз, когда он воспринимает свет, улавливает куда меньше энергии, чем зеленый лист, который чего только с этим светом не делает!

   Для идентификации качества Фрейду приходится, таким образом, допустить специализированный аппарат, что предполагает почти полное устранение притока энергии.

   Вы прекрасно понимаете, что понятие исключительно перцептивной по своему характеру разрядки отвечает, на уровне этого аппарата, элементарному требованию симметрии. Фрейду приходится допустить, что тут налицо известное постоянство энергии и что привнесенное должно где-то найтись.

   Особый акцент ставится, однако, на том, что между возбуждением и разрядкой перемещение энергии минимально. А почему? Да потому, что система должна быть от перемещений энергии максимально независима. Ведь задача системы как раз в том, чтобы отстраниться от этой энергии, выделить в ней чистое качество, то есть внешний мир, взятый в качестве простого отражения.

   Чтобы между внутренним миром, где образ обусловлен содержанием памяти, где он, по природе своей, галлюцинаторен, и миром внешним могло иметь место какое-либо сравнение, чтобы существовал какой-то общий для них масштаб, необходимо, чтобы Я, потенцируя выполняемую им в качестве тампона функцию регуляции, создавало максимальные помехи для прохода энергии внутрь этой системы. То, что приходит в качестве стимула, уже в значительной степени отфильтрованного, должно быть отфильтровано вновь, чтобы можно было сравнить его с особыми образами, возникновение которых обусловлено той или иной потребностью. Вопрос в том, каков уровень давления этой потребности: навязывает ли она себя вопреки всякой очевидности, или же Я оказывается способно отфильтровать, отцедить количество перемещенной энергии настолько, чтобы очевидно стало, что образ неосуществим.

   Другими словами, полагая вполне традиционно, что, исходя из рефлекса, он сможет постепенно вывести логическим путем всю последующую лесенку: восприятие, память, мысль, идеи, — Фрейд оказывается вынужден овеществить сознание-восприятие в определенной системе. Что вовсе не так уж абсурдно. То, что подобная дифференцированная система существует — чистая правда; мы уже имеем о ней некоторое представление и можем даже приблизительно указать ее место. В психическом аппарате Фрейд различает две зоны — зона воображения, памяти, или, точнее говоря, зона обусловленной памятью галлюцинации связана в нем со специализированной системой восприятия как таковой. Сознание есть отражение реальности.

   Валабрега: — Да, но это становится очевидным гораздо позже. На этом этапе у Фрейда еще отсутствует то ясное представление о психическом аппарате, которое предложит он впоследствии вместе с системой восприятие-сознание.

   Лакан: — Элементы — это и есть ω.

   Валабрега: — Но это совсем не похоже по замыслу своему на то, что он впоследствии назовет психическими аппаратами.

   Лакан: — Я полагаю, напротив, что аппараты эти, как таковые, здесь уже налицо. Разве стал бы он присваивать им буквенные обозначения ψ, φ, ω, если бы уже тогда не различал их в качестве аппаратов?

   Валабрега: — Впоследствии он выделит уже в самой системе ψ два базовых элемента; они-то и дадут нам пресловутый психический аппарат.

   Лакан: — Но в прошлый раз я как раз и пытался вам показать, что для того, о чем идет речь в Traumdeutung, термин "пси/хический аппарат" уже неудовлетворителен, ибо в этой работе дает уже о себе знать иное, временное измерение

   Валабрега: — Говоря об это и реальности, следует различать три случая. В первом из них, когда в момент появления показателя реальности Я находится в состоянии желания, происходит разрядка энергии в том или ином специфическом действии. Этот первый случай соответствует просто-напросто удовлетворению желания. Во-вторых, появление призрака реальности совпадает с ростом неудовольствия. Система ω порождает защитную реакцию, находящую выражение в побочной нагрузке.

   Лакан: — Это означает, что количество энергии, проходящей через несколько нейтронных фильтров, достигает минимальной интенсивности на уровне синапсов — это не что иное, как электрическая схема. Если ток у вас идет по трем или четырем проводникам вместо одного, то сопротивление в каждом из них потребуется меньшее, пропорционально количеству проводников. И, наконец, в-третьих, если ни один из первых двух случаев не имеет места, нагрузка может происходить без помех, в соответствии с преобладающей в данный момент тенденцией.

4

   Суждение, мысль и т. д. представляют собой столкнувшиеся с запретом энергетические разрядки. Этой конструкции Фрейд всегда и придерживается, когда называет мысль действием, сохраняемым на уровне минимальной нагрузки. Это своего рода симуляция действия. Что отражение мира тут имеет место, это надо признать, поскольку опыт обязывает нас признать наличие нейтрального восприятия — я имею в виду нейтрального с точки зрения нагрузки, то есть восприятия с минимальной нагрузкой.

   Психология животных обязана своими успехами тому, что в мире животного, его Umwelf'e,ей удалось выделить силовые линии и конфигурации того, что является для этого животного изначально притягательным, что отвечает его потребностям, то есть тому, что называют еще его Innenwelt'ом — структуре, связанной с сохранением его формы.

   Ссылок на энергетический гомеостаз здесь недостаточно. Потребности краба иные, чем потребности кролика, и интересы у них тоже совсем разные.

   Попробуйте, однако, исследовать поле восприятия кролика, краба или птицы. Предложите крысе или утке что-нибудь чрезвычайно для нее желанное — пищу или любой другой объект, который служил бы удовлетворению одной из ее потребностей, — и поставьте этот объект в систематическое соответствие с той или иной формой или цветом. Вас поразит, какое количество самых разных вещей утка или даже краб способны воспринять, пользуясь при этом не только чувствами, подобными нашим собственным: слухом, зрением и т. д., — но и другими аппаратами чувственного восприятия, антропоморфного аналога которым найти невозможно, как, например, у кузнечиков. В любом случае вы сразу отметите, что находящееся в распоряжении такого животного поле чувственного восприятия исключительно обширно по сравнению с тем, что выборочным образом принимает участие в образовании его Umwelt'a.Другими словами, дело здесь не в простой коаптации Innenwelt'a с Umwelt'oм, не в том, что во внешний мир заранее привносится некоторая соответствующая потребностям структура. Зона сознания, которой обладает каждое животное — мы говорим сознание, имея в виду факт восприятия внешнего мира посредством системы чувств, — гораздо обширнее, нежели то, что может быть выстроено в качестве заранее сформированных ответов на его основные потребности.

   В определенном смысле это соответствует тому, что представляет нам эта схема в качестве обобщенного чувственного слоя. Человек располагает о реальности куда большей информацией, нежели может он получить из непосредственной пульсации собственного чувственного опыта. Но ему того, что я называю заранее проложенными путями, как раз не хватает. Человек начинает с пустого места. Тому, что дерево горит и что кидаться с высоты не следует, он должен научиться сам.

   Неправда, конечно, что ему приходится учиться абсолютно всему. Но что знает он от рождения? Это не очень ясно. Вполне возможно, что он чему-то обучается, но совсем не так, как делает это животное. У него уже имеются определенные ориентиры, определенное знакомство, connaissance, с реальностью — то самое знакомство, которое именует Клодель со-рождением, co-naissance, и которое представляет собой не что иное, как Gestalten, рад заранее сформированных образов. Признания такого знакомства требует не только теория Фрейда, но и соображения из области общей психологии животного — аппарат нейтральной регистрации, выстраивающий определенное отражение мира, действительно существует, и не имеет значения, будем ли мы, следуя Фрейду, называть его сознательным, или нет.

Дело лишь в том, что у человека явление это приобретает те особые черты, которые мы называем сознанием, и происходит это по мере того, как вступает в игру воображаемая функция его Я. Человек видит это отражение с точки зрения другого. Для себя самого он — другой. Именно это и создает у вас иллюзию, будто сознание прозрачно для себя самого. В нем, в этом отражении, нас нет, а находимся мы в сознании другого, чтобы оттуда это отражение наблюдать.

   Как вы убедились, предложенная Фрейдом рациональная схема психического аппарата до конца не разработана, что и делает наш сегодняшний разбор ее занятием неблагодарным. Фрейд здесь всего лишь расправляет крылья. Все, что он говорит здесь, носит характер предварительный, двусмысленный, порою избыточный, но многое из этого окажется тем не менее плодотворным.

   Понятие эквивалентности, например, здесь выглядит совершенно чужеродным. Существуют потребности, говорит Фрейд, и потребности эти вызывают у человеческих существ реакции, призванные их удовлетворить. Понятие это, вовсе не виталистическое и вовсе не введенное в психо-механистическую систему насильственно, является, по сути дела, энергетическим. Предполагается наличие в самом начале определенного количества нейронной энергии. Увязанная с опытом сновидения, концепция эта приведет, как вы убедитесь, к поразительному развитию этой схемы.

   Все это кажется вам, конечно, стерильным и архаичным. Но для нас важно уловить в этой схеме то, что содержит в ней зерна будущего, что позволит Фрейду развить свою схему дальше. Дело совсем не в том, что Фрейд, как пытается убедить нас Крис, заменил механистический подход подходом психологическим — это грубое представление, которое ровным счетом ничего нам не говорит. Схему свою Фрейд оставил; в своей теории сновидения он, сам не отметив и даже не почувствовав разницы, развил ее далее, сделав тем самым тот решительный шаг, который и открыл для нас психоаналитическое поле как таковое. Никакого обращения Фрейда к органо-психологическому способу мышления не было — мысль его следует все тем же путем. Метафизика его, если можно так выразиться, остается неизменной, а вот схему свою он дополняет, вводя туда нечто новое — понятие информации.

   Не бойтесь мысленно задержаться на этих неблагодарных моментах, помятуя о том, что перед нами лишь первые моменты творческой мысли, развитие которой откроет нам куда более широкие горизонты.

   2 февраля 1955 года.

X. От Entwurf K Traumdeutung

   Энтропия в буквальном смысле. Парадоксы омеги. Все всегда налицо. Сновидение и симптом. Разговор с Флиссом.

   Применение к оценке того или иного труда именно тех принципов, которыми автор в своем построении руководствуется, — вот основное правило всякой здравой критики. Так, например, Спинозу нужно постараться понять исходя из тех принципов, которые сам он выдвигает как наиболее пригодные для мышления и преобразования интеллектуальных способностей.
   Другой пример — Маймонид, еще один мыслитель, подобравший для понимания мира кое-какие ключи. В трудах его мы находим прямые указания на то, каким образом следует вести исследования Применяя эти указания к работам самого Маймонида, нам удается понять, что именно он хотел в них сказать.

   Таким образом, мы лишь следуем самому общему правилу, когда, читая Фрейда, пытаемся применить к его трудам те принципы понимания и осмысления, которые в них самих же и сформулированы.

1

   Уже за три занятия до сегодняшнего я начал подводить вас к пониманию того, что означает в По ту сторону принципа удовольствия тот х, который именуется в ней, в зависимости от ситуации, то автоматизмом повторения, то принципом Нирваны, то инстинктом смерти. Вы помните, что я заводил речь об энтропии. Это не случайно. Фрейд и сам отмечал, что то, о чем он говорит, наверняка является чем-то именно в этом роде. Понимать его при этом буквально вовсе не нужно. Тем не менее ряд аналитиков, и не из последних, в этом деле опростоволосились.

   Оказался среди них и Бернфельд — прекрасный аналитик, сумевший разглядеть подлинное детское воспоминание Фрейда за тем экраном анонимности, на который тот в своем рассказе о нем это воспоминание проецировал. Фрейд представил это воспоминание в закамуфлированном виде, приписав его одному из своих пациентов, но сам текст его — не совпадение с фактами биографии, а именно структура самого текста — позволили Бернфельду продемонстрировать, что о реальном диалоге с реальным пациентом речь в данном случае идти не могла, что имело место перемещение и что пример, как наглядно показывает сопоставление его с двумя или тремя сновидениями, описанными в Толковании…, наверняка заимствован Фрейдом из собственной жизни. Те, кто были свидетелями моего комментария к Человеку с крысами, с этим местом знакомы.

   И вот этот самый Бернфельд, лет десять спустя после появления того важного для нас текста, который мы собираемся комментировать, публикует совместно с Фейтельбергом в International Journal ofPsycho-analysisза 1931 год сообщение о чем-то таком, имени чему ни в одном языке подобрать нельзя. Подано это было, однако, в форме научного исследования. Сообщение было озаглавлено The Principleof Enthropyandthe DeathInstinct. Авторы его попытались изучить парадоксальную пульсацию энтропии внутри живого существа, точнее — на уровне нервной системы человека, сравнивая температуру церебральную с температурой ректальной. Им показалось, что они сумели при этом засвидетельствовать наличие парадоксальных вариаций, то есть не подчиняющихся принципу энтропии в том виде, в котором он действует, согласно физическим представлениям, в системах неодушевленных.

   Читать об этом очень забавно — хотя бы потому, что перед нами наглядный пример заблуждения, в которое может ввести буквальное понимание теоретической метафоры.

   Для Фрейда речь идет о том, чтобы постичь человеческое поведение. Задавшись этой целью, он спрашивает себя, нельзя ли воспользоваться для этого категорией, аналогичной тем, что применяются в физике. Вот здесь-то и вводит он измерение энтропии, реализующейся в том своеобразном акте коммуникации, который представляет собой аналитическая ситуация. И все эти измерения нужно сохранить, если мы хотим к соображениям Фрейда прислушаться — ведь соображения эти относятся не только к живому существу, поддающемуся объективации в психическом плане, но и к значению его поведения, и притом именно в той мере, в которой это последнее оказывается вовлеченным в тот особый ряд отношений, который являют собой отношения аналитические, иначе как разновидность коммуникации просто немыслимые. Вот те рамки, в которых сравнение инстинкта смерти с энтропией имеет определенный смысл. Понимать же эту аналогию буквально, переводить ее в точные термины, имеющие хождение в физике, — напротив, совершенная бессмыслица, не менее абсурдная, чем действия обезьян-дактилографов у Бореля. К сожалению, подобные действия нам не раз еще придется наблюдать и со стороны аналитиков.

   На протяжении четырех пройденных мыслью Фрейда этапов, о которых я вам уже говорил, — отмеченных, соответственно, неизданной рукописью, которую мы с вами заканчиваем комментировать — Толкованием сновидений, формированием теории нарциссизма и, наконец, работой По ту сторону принципа удовольствия, — одни и те же трудности и тупики воспроизводятся каждым заново, но уже в другой, видоизмененной конфигурации. Перед нами своего рода негативная диалектика, где в преобразованных формах настойчиво заявляют о себе все те же антиномии, — ей-то и предстоит нам последовать, чтобы предстал, наконец, перед нами в собственном своем облике тот независимый строй, который Фрейд, столкнувшись с ним, как раз и пытается формализовать.
   После полутора лет занятий моего семинара вы прекрасно понимаете, что речь идет о строе символическом — с присущим ему строением, с его динамикой, с теми формами, в которых выступает он, навязывая человеческому существу и переживаемому им свой собственный порядок, свою, независимую, экономию. Именно в этом видится мне оригинальность фрейдовского открытия. Для тех, кто ничего не понимает, попытаемся выразить это в образной форме, определив символический строй как-то высшее в человеке, что лежит не в нем самом, а вовне. И Фрейд, в процессе осуществляемого им синтеза, вновь и вновь оказывается перед необходимостью этот внешний, эксцентрический пункт выправить, восстановить. Этапы этого процесса мы и попытаемся сейчас проследить в его тексте.

2

   Совсем недавно я уже указал вам на систему φ, которая представляет, грубо говоря, рефлекторную дугу и основана на понятиях количества и разрядки, при минимуме содержания. Фрейд, чье мышление было сформировано нейрологическими, анатомо-физиологическими и клиническими дисциплинами, не удовлетворяется схемой, которую позитивистская физиология ему на тот момент предлагала, — схемой, которая представляла собой своего рода архитектуру рефлексов, куда входили рефлексы высшие, рефлексы рефлексов и т. д. вплоть до рефлекса единства, помещенного на уровень высших функций. Следовало бы поместить сюда и кое-что еще, что наш друг Леклер назвал бы, в лучшие свои времена, субъектом. Я надеюсь, что со временем он избавится и от этого, ибо представлять субъект никогда и нигде не следует.

   От Фрейда требуется совершенно другое. Он нуждается в тампоне, а не в архитектуре.

   Здесь Фрейд уже предвосхищает нейронную теорию, на два года опережая Фостера и Шеррингтона. Гениальность его дает о себе знать даже в деталях — так, в отношении определенных свойств проводимости он сумел более или менее точно угадать то, что известно нам на сегодняшний день. Конечно же, в экспериментальных исследованиях были достигнуты значительные результаты, подтвердившие функционирование синапсов в качестве контактных барьеров, и почти в тех же самых выражениях говорит об этом и Фрейд. Но самое главное, что в процесс акта разрядки он вводит систему-тампон, систему уравновешивающую, фильтрующую, амортизирующую — систему ψ. И с чем же, кстати говоря, он ее сравнивает? Посмотрите: на схеме внутри позвоночной дуги, имеется что-то комкообразное — это узел. Так вот, психика для него — это узел; мозг представляет собой получивший особое развитие узел, наподобие симпатического узла или нервной цепочки у насекомых.
   В последний раз вы были свидетелями некоторых колебаний в моем диалоге с Валабрега, высказавшим кое-какие небезосновательные соображения относительно системы ω. Выйти из положения без вмешательства этой системы сознания Фрейд не может — ведь именно она отсылает нас к той реальности, из которой, как ни крути, ни за что не удается извлечь кролика, предварительно туда его не поместив. У Фрейда, по крайней мере вас не стараются заставить поверить в то, что достаточно свалить много всего в одну кучу, чтобы оказавшееся наверху ее стало гораздо красивее, чем прежде, когда оно лежало внизу.

   Опыт Фрейда вынуждает его пересмотреть структуру человеческого субъекта, децентрализуя этот субъект по отношению к Я и отодвигая сознание на место, хотя и существенное, но проблематичное. Я сказал бы, что неуловимый, несводимый к жизненному функционированию характер сознания играет в его работах роль не менее принципиальную, нежели то новое, что он говорит в них о бессознательном.

Обусловленные этой системой сознания затруднения вновь и вновь возникают на каждом из уровней фрейдовской теоретизации. Предложить непротиворечивую модель его Фрейду так и не удается и к существованию бессознательного неудача эта никакого отношения не имеет. В то время как в отношении большинства других элементов психического аппарата его представления оказываются последовательными и сбалансированными, каждый раз, когда заходит речь о сознании, он оказывается перед взаимо несовместимыми условиями.

   Сейчас я приведу вам пример. В одном из своих текстов, который называется Метапсихологические дополнения к теории сновидений (он вышел на французском языке в сборнике под названием Метапсихология), почти все, что происходит при раннем слабоумии, паранойе и сновидениях, Фрейд объясняет в терминах нагрузки и и разгрузки — терминах, о значении которых в его теории нам еще предстоит с вами поговорить. Казалось бы, отладить теоретическую конструкцию так, чтобы она работала, можно всегда. ан нет. Аппарат сознания обладает свойствами совершенно особыми, и сама логичность его системы, необходимость, с которой она выводится, ставят Фрейда в тупик. Непонятно, говорит он, почему этот аппарат, в отличие от всех других, способен функционировать даже в разгруженном состоянии. Система сознания ставит нас перед парадоксом.
   Почему же Фрейд вынужден здесь отступить? Дело не в том, что он не знает, с какой стороны к этой проблеме подойти — времени у него было предостаточно. Если он терпит неудачу, на то есть причина.

   Здесь впервые предстает перед нами парадокс системы сознания — необходимо одновременно, чтобы она была налицо и чтобы ее в наличии не было. Если вы введете ее в энергетическую систему в том виде, в котором она складывается на уровне ψ, то там окажется лишь часть ее, и играть свою роль посредника по отношению к реальности она окажется неспособна. Какая-то энергия, тем не менее, туда проникать должна. Но непосредственно связанной с мощным притоком из внешнего мира, предполагаемого первой системой, то есть системой разрядки с ее элементарным рефлексом типа стимул-реакция, система сознания быть не может. Напротив, она должна быть полностью от этого притока отгорожена, получая лишь те слабые порции энергетической нагрузки, которые дали бы ей возможность функционировать так, что циркуляция осуществлялась бы при этом между φ и ψ. И только из φ должна поступать в ω та минимальная энергия, благодаря которой и она, со своей стороны, получает соответствующие вибрации.

   С другой стороны, как заметил немного преждевременно, на мой взгляд, но в принципе вполне справедливо, Валабрега, система ψ, исходя из того, что происходит на уровне ω, нуждается в информации. Получить же эту информацию она может лишь на уровне разрядки перцептивной системы.

   Испытание на реальность происходит, таким образом, на уровне психики. Возьмем, к примеру, двигательную разрядку чисто перцептивного характера. Настройка зрения, фиксация взгляда на объекте, предполагают определенные движения глаза. И теоретически именно это обстоятельство должно было бы внести ясность в статус происходящего по отношению к готовой возникнуть в психике галлюцинации желания — верить ли мне своим глазам? Действительно ли передо мной то, что я вижу? На самом же деле двигательная разрядка, собственно двигательный аспект в функционировании органов восприятия как раз и является полностью бессознательным. Мы осознаем, что мы видим, и ничто не кажется нам более сродным прозрачности сознания, нежели тот факт, что мы видим то, что видим, — видение заведомо полагает собственную прозрачность для себя самого. И наоборот, мы совершенно не осознаем — разве лишь маргинальным, периферийным образом — того, что в этой ориентации, в этом ощупывании предметов на расстоянии, которое проделывают пытающиеся разглядеть глаза, принадлежит нашей собственной двигательной, деятельной активности.

   Уже здесь, таким образом, намечается ряд характеризующих систему ω парадоксов. Я хотел обратить на это особенное внимание, так как нечто подобное встретится нам на любом уровне.

   Перейдем теперь к следующей схеме, которую вы найдете в седьмой главе Толкования сновидений, озаглавленной Процесс сновидения.

   Здесь перед нами кое-что новое. Здесь появляется нечто, расположенное между системой восприятия и системой двигательной. Здесь — различные слои, образующие уровень бессознательного. Имеются здесь также предсознательное и сознание, парадоксальному распределению которого вы свидетели — оно располагается теперь с обеих сторон.

   На первой схеме Фрейд действительно рисует нам некий аппарат, работу которого он и пытается затем себе представить. Это конкретный пространственный механизм, обладающий органами восприятия, мозгом центральным и периферийным, функционирующий как самостоятельный узел и регулирующий процесс пульсации между внутренними по отношению к организму влечениями и проявлениями его поползновений вовне. Другими словами, речь здесь идет об инстинктуальной экономии живого существа в поисках того, в чем он испытывает потребность.

   Теперь же, на второй схеме, перед нами больше не аппарат. Эта схема рисует нам нечто куда более нематериальное. Фрейд специально подчеркивает, что вещи, о которых он собирается говорить, не подлежат какой-либо конкретной локализации. (В тексте он говорит нам о существовании нечто такого, о чем это несколько напоминает.) Вспомните, что я говорил вам на посвященных переносу занятиях прошлогоднего семинара по поводу оптических образов, которые нигде не находятся Мы просто видим их в определенном месте, при условии, что сами чтобы увидеть их, занимаем определенную позицию. Именно о чем-то подобном идет речь и здесь.

   Схема Фрейда переиначила теперь свой смысл. Он располагает на доске временное измерение как таковое — это в тексте тоже специально подчеркнуто. Схема эта, в которой, как видите общий порядок сохраняется прежним, доказывает, таким образом, что Фрейд придает теперь своим категориям новые измерения — и, в частности, измерение логическое.

   Несмотря на то, что результат может быть воплощен в механической модели, на самом деле мы уже перешли от модели механической к модели логической.

   Прежде чем обратиться к третьей схеме, я хотел бы напомнить вам о своем обещании поговорить о кибернетике. Чем так удивляют нас эти машины? Возможно, что с трудностями на которые натолкнулся Фрейд, это как-то связано. Ведь кибернетика тоже началась с момента, когда люди с изумлением обнаружили, что язык функционирует почти независимо, создавая впечатление, что это мы находимся в его власти.

   Некоторые полагают, будто для решения вопроса достаточно указать на то, что властью этой мы же сами его и наделили Об этом как раз и напоминает нам Леви-Стросс, столь мудрый перед лицом нового, которое он, похоже, всегда пытается свести к старому. Я ценю, как правило, то, что пишет г-н Рюйер но не его книгу о кибернетике.

   В машинах этих язык, безусловно, налицо, он весь кипит и вовсе не случайно дает это о себе знать в одной старой песне, удовольствием, полученным от которой, я с вами сейчас поделюсь. Произошло это на одном из заседаний Философского общества.

   Как раз перед этим г-жа Фаве-Бутонье сделала очень интересное сообщение на психоаналитическую тему. Сказала она не более того, что в подобном философском собрании имело, по ее мнению, шансы быть понятым. И хотя в расчетах своих она была очень скромна, сообщение ее далеко превосходило все то что многим из этих людей удавалось понять до тех пор. И вот после ее выступления поднимается г-н Миньковски и принимается говорить то, что говорит, на моей памяти, уже тридцать лет, всякий раз, когда обсуждается какое-либо посвященное психоанализу выступление, независимо от его содержания. Между тем, что сказала в тот раз г-жа Фаве-Бутонье, и тем, что он мог услышать тридцатью годами ранее из уст Далбье, лежала пропасть. Отвечал он, однако, почти дословно одно и то же. Я ничего не имею лично против него — в любом научном обществе так всегда и бывает. Откуда, собственно, возникло парадоксальное выражение мыслящая машина? Лично я, считая, что и человек-то мыслит крайне редко, говорить о мыслящей машине не собираюсь, но, в любом случае, то, что происходит внутри такой мыслящей машины, бесконечно превосходит по своему среднему уровню то, что происходит внутри научного общества. Введите в такую машину другие исходные данные, и она даст вам другой ответ.

   С точки зрения языка в гуле этих машин слышится нечто новое — может быть, эхо или, скажем, приближение чего-то. И ссылка на то, что все, мол, заложено туда конструктором, дела не решает. Язык действительно внесен в нее извне, спору нет, но сказать, что вложил его человек, — явно мало. Если кто-то и мог бы внести немного ясности в этот вопрос, так это психоаналитик — человек, который ежеминутно получает свидетельства того, что вера в сидящего внутри маленького двойника, которому все действия и приписываются, ровным счетом ничего не решает.

   Что такое язык? — Вот главный вопрос современных гуманитарных наук. Их интересует все: Откуда он возник? Что происходит на его геологических стадиях? Как начинаем мы выговаривать первые слова? Не лежат ли в его основе крики, которые издавали наши предки, занимаясь любовью? На самом деле, однако, следовало бы сперва поинтересоваться тем, как он функционирует сейчас. Всё всегда налицо. Наши отношения с языком нужно рассматривать на самом конкретном, самом повседневном для нас уровне — на уровне аналитического опыта.

   Именно об этом и идет речь в данной схеме, которая развивает систему далее, вводя в нее Воображаемое как таковое. Ту же самую маленькую оптическую схему, которую я демонстрировал вам в прошлом году, мы находим и на третьем этапе, на уровне теории нарциссизма. Система восприятие-сознание помещена в ней именно туда, где она и должна быть, — в ту сердцевину, где собственное Я вбирается в другого, ибо центром ориентации человеческого существа в Воображаемом всегда становится образ себе подобного.

   И наконец, последняя схема позволит нам осмыслить По ту сторону принципа удовольствия и понять, какой необходимости эта работа отвечает. Фрейд написал ее в тот момент, когда аналитическая техника меняла курс, когда могло показаться, будто сопротивление и бессознательное значение соответствуют друг другу как лицо и изнанка, будто все то, что функционирует согласно принципу удовольствия в так называемой первичной системе предстает в качестве реальности во второй, и наоборот. А это не что иное, как чисто классический подход к собственному Я, дополненный лишь представлением о том, будто в этих синтезах многое его пониманию доступно. Фрейд же утверждает, что это не так, что вся система значений лежит вне человека, что структура его вовсе не является синтезом этих значений, а представляет собой нечто прямо противоположное. Я привожу эту последнюю схему, чтобы подвести вас к тому, ради чего По ту сторону принципа удовольствия была написана. Я беру то, что имеет отношение к новейшим способам передачи в приборах, — электронно-лучевую трубку. Все, кому приходилось пользоваться радиоприемником, знают, что это такое. Это вакуумная трубка с триодом: когда катод нагревается, электроны начинают бомбардировать анод. Если между ними что-то помещено, то электроны проходят в зависимости от того, положительно или же отрицательно это что-то заряжено. При желании можно наладить механизм регулирования этого потока или просто систему его прерывания.

 Так вот, сопротивление, эта воображаемая функция Я, как раз и представляет собой такую систему — именно от нее зависит, проходит или же не проходит то, что в аналитическом действии как таковом должно быть передано. Во-первых, эта схема демонстрирует, что не будь никакого вмешательства, сопротивления со стороны собственного Я — этого эффекта трения, свечения, нагрева, чего хотите, — эффекты коммуникации на уровне бессознательного проходили бы незамеченными. Но еще важнее другое: она показывает, что собственное Я вовсе не относится к дискурсу бессознательного, этому конкретному дискурсу, которым оно омывается, играя в нем роль преграды, средостения, фильтра, как позитив к негативу. У бессознательного своя динамика, свои полноводья, свои пути. Его ритм, его модуляции, его сообщения поддаются исследованию совершенно не зависимо от того, что служит ему преградой. И в книге По ту сторону принципа удовольствия Фрейд и задался как раз целью определить для воображаемой функции Я ее место.

   Я даю вам лишь общее направление, в котором будет в дальнейшем шаг за шагом продвигаться наше исследование. А сейчас я попросил бы Валабрега рассмотреть второй из этих четырех этапов.

3

   Валабрега излагает основные черты сновидения.

   Валабрега: — Фрейд утверждает также, что живость галлюцинации, интенсивность ее, пропорциональна количеству нагрузки, которую несет соответствующая идея. Галлюцинация обусловлена именно этим количеством. Иное дело восприятие. В восприятии, источником которого служит система φ, большая или меньшая отчетливость его определяется вниманием

   Лакан: — Ее источником является система ω.

   Валабрега: — Нет, система φ.

   Лакан: — Давайте не будем путать. Количественные поступления из внешнего мира приходят из системы φ. Все построение текста указывает на то, что все, являющееся восприятием, а не возбуждением, происходит как таковое в системе ω.

   Валабрега: — Но источником-то всего этого служит φ.

   Лакан: — Потому что приходит оно из внешнего мира. Он приходит из φ лишь опосредованное через ψ.

   Валабрега: — Разумеется. К тому же все это не имеет прямого отношения к делу.

   В 1897 г. Фрейд еще не продвинулся в своем собственном анализе достаточно далеко. Я выписал для Анзье несколько его замечаний относительно границ само-анализа. Письмо 75:"Я не могу анализировать себя лишь на основании объективных познаний, как я мог бы это сделать по отношению к чужому человеку… Self-analyse, строго говоря, невозможен. А иначе не было бы никакого заболевания. Лишь по мере того, как я сталкиваюсь в своих случаях с какой-то загадкой, анализ мой вынужден остановиться" Фрейд определяет здесь границы своего собственного анализа — поймет он в себе лишь то, что обнаружит в клинических случаях своих пациентов. Стоя на пороге гениального, выводящего на новые пути открытия, Фрейд — и это исключительно точное, учитывая его скороспелость, свидетельство — сам отмечает, что само-анализ его не является процессом интуитивным, попыткой наугад обнаружить в себе некие ориентиры, что к интроспекции он никакого отношения не имеет.

   Анзье: — Еще до сновидения с Ирмой Фрейд знал, что сновидения имеют смысл. Именно потому, что пациенты рассказывали ему сновидения, смысл которых состоял в исполнении желания, как раз и попытался он истолковать в этом смысле свое собственнное. В этом и состоит применяемый им критерий верификации.

   Лакан: — Ну конечно.

   Валабрега: — В центре внимания Фрейда вовсе не смысл сновидения, а теория идентичности сновидения с невротическим симптомом.

   Лакан: — В Traumdeutung Фрейд настаивает не только на сродстве сновидения с невротическим симптомом, но и на их различии. Процесс сновидения является для понимания невротического симптома образцовым, но между симптомом и сновидением сохраняется фундаментальное различие в экономическом плане. Общей для них является только грамматика. Это, конечно, метафора, и придавать ей буквальное значение не стоит. Они отличаются друг от друга не меньше, чем отличается эпическая поэма от сочинения по термодинамике. Сновидение позволяет уловить действующую в каждом случае символическую функцию и для понимания симптома имеет, благодаря этому, первостепенное значение. Однако симптом всегда включен в общее экономическое состояние субъекта, в то время как сновидение — это состояние локализованное во времени, в условиях совершенно особых. Сновидение является лишь частью активности субъекта, в то время как симптом распространяется на несколько областей. Процессы эти скорее аналогичны, чем идентичны.

   ………………………………
   Валабрега предлагает анализ сновидения об инъекции Ирме.

   Для Фрейда вещью, организующей, поляризующей все его существование, был разговор с Флиссом. Разговор этот тянется филигранной нитью через всю его жизнь и является для нее основополагающим. В конечном счете именно в этом диалоге само-анализ Фрейда и осуществляется. Вот почему Фрейд стал Фрейдом, и нам приходится сегодня к этому диалогу возвращаться. Все остальное — ученый дискурс и дискурс повседневный, формула триметиламина, нам известное и нам неизвестное — все это чепуха, все это лежит на уровне Я и может нам служить как препятствием, так и знаком, указывая на ход того, что вот-вот должно обрести свои формы, — на ту долгую обращенную к Флиссу речь, в которую суждено затем обратиться всему его творчеству.

   Разговор Фрейда с Флиссом, эта основополагающая речь, тогда еще бессознательная, является существенным динамическим элементом. Почему была она на тот момент бессознательной? — да потому, что содержит она бесконечно больше того, что оба они, как индивидуумы, могли тогда сознательно в ней расслышать. В конце концов перед нами всего лишь два ученых мужа, каких много, обменивающихся своими завиральными идеями.

   Открытие бессознательного, в исторический момент своего совершения предстающее нам в подлинных своих масштабах, состоит в том, что смысл простирается далеко за рамки тех знаков, которыми индивид манипулирует. Человек прорастает знаками в значительно большей степени, нежели он об этом подозревает. Вот о чем идет речь во фрейдовском открытии — о новом понимании человека. Вот он каков, человек после Фрейда.
   9 февраля 1955 года.

XI.Цензура — не сопротивление

   Сообщение как прерванный дискурс, настоятельно о себе заявляющий. Король Англии мудак. Фрейд и Фехнер.

   Traumdeutung дает нам не только теорию сновидения. Мы находим там и дальнейшую разработку Фрейдовой схемы психического аппарата. На первом, предыдущем этапе разработки Фрейд подводил итог собственным работам по неврологии. Этот же второй этап соответствует его углубленному интересу к такому частному явлению, как неврозы, и к той области, которую анализу и придется в дальнейшем осваивать.

   Речь, таким образом, идет о сновидении, но одновременно, на заднем плане, и о невротическом симптоме, организация которого оказывается на поверку такой же, поскольку задействует в себе структуру языка как целого, а точнее — отношения между человеком и языком. Мой комментарий вам это продемонстрирует, засвидетельствовав тем самым, что термины, которыми мы здесь для понимания работ Фрейда пользуемся, заключены уже в них самих.

   Мы собираемся применить к ходу мыслей Фрейда тот же способ истолкования, которым, имея дело с явлениями психического порядка, пользуется он сам. Нам хочется увидеть то, что скрывается за происходящим на наших глазах построением второй модели психического аппарата в действительности. По отношению к системам φ, ψ, ω, на чьи характеристики и парадоксы, о которых Фрейд прекрасно отдавал себе отчет, мы — я и Валабрега — обратили ваше внимание, что-то здесь смещается, происходит какой-то сдвиг.

   Я предлагаю вам прочесть сон об Ирме еще раз. Уже в прошлом году, иллюстрируя явление переноса, я просил вас прочесть и объяснить некоторые его этапы. Перечитайте его на предмет того, чем мы заняты с вами теперь; попытайтесь, другими словами, понять, что такое автоматизм повторения, и придать этому выражению какой-то смысл, осознав предварительно, перед какой двусмысленностью в отношениях между Символическим и Воображаемым мы с вами оказались.

   Уже та схема, о которой мы говорили здесь в прошлый раз, схема лампового триода, выставляет сновидение об Ирме в совершенно новом свете. В рукописи своей Фрейд сводит его темы к четырем элементам — двум сознательным и двум бессознательным. Мы уже указывали на то, как эти два бессознательные элемента следует понимать: один из них — это откровение творческой речи в диалоге с Флиссом, другой, ему поперечный, высвечивается проходящим потоком. То, что разворачивается в этом сновидении почти бессознательным образом, — это вопрос об отношениях Фрейда с серией женских сексуальных образов, каждый из которых связан каким-то образом с напряженностью в его супружеских отношениях. Но самое поразительное в этих образах — это принципиально нарциссический их характер. Это образы пленяющие, каждый из которых находится с Фрейдом в определенных нарциссических отношениях. Когда врач выстукивает Ирму, она чувствует боль в плече, а Фрейд сам признается, что страдает ревматизмом плеча.

   То, как все это рассказано, вызывает восхищение уже тем, что позволяет нам заглянуть куда глубже, нежели мог это в тот момент сделать сам Фрейд. Дело в том, что Фрейд обладал даром исключительной, поистине гениальной наблюдательности. В том, о чем он нам повествует, сам так называемый, для краткости, материал позволяет сориентироваться гораздо лучше, нежели концепции, в которые автор его оформляет, что в истории научной литературы является случаем исключительным.

1

   Валабрега приступает к комментированию VII главы Толкования сновидений "Психология процесса сновидения".

   Тут есть две небольшие фразы, которые заслуживают того, чтобы в ходе нашего рассуждения на них обратить внимание. В момент, когда Фрейд вновь пересматривает все предложенные им в предыдущих главах построения касательно образования сновидений, то есть главной темы Traumdeutung, он неожиданно замечает, что по поводу сновидений возможны любые возражения, в том числе и то, что сновидение является, возможно, лишь сновидением о сновидении.

   А это значит, что с нашей стороны было бы ошибкой принимать за Священное писание то, что является, по-видимому, лишь случайной импровизацией, предпринятой в спешке с целью выйти из затруднения.

 Воспользуемся на ходу этой метафорой, потому что метафоры у Фрейда поистине драгоценны — он действительно подходил к тексту как к Священному писанию. Священное же писание толкуется по совершенно особым законам, и каждому известно, что толкования эти порой удивительны. Важно здесь также и само слово писание, текст. Мы приближаемся здесь к тому самому, что пытается вам показать Валабрега, — говоря о процессе сновидения, Фрейд подходит к проблеме забвения.

   Так вот, Фрейд утверждает, что порча, даже забвение текста сновидения значат столь мало, что пока остается у нас хоть один-единственый элемент, пусть сомнительный, лишь самый кончик сновидения, тень тени его, мы можем по-прежнему придавать ему смысл. Ибо перед нами послание.

   Порча эта отнюдь не обусловлена случайностью, она вовсе не связана с угасанием, стиранием послания, с затерей его в фоновом шуме. Послание не забывается просто так. Пресловутому понятию цензуры, о котором столь часто забывают, пора вернуть его новизну и свежесть: цензура — это намерение.

   Суть аргументации Фрейда в том, что она перекладывает бремя доказательства на другую сторону: В элементах, на которые опираются ваши возражения, в явлениях забвения и порчи сновидения я продолжаю видеть смысл, более того, вижу в них новый смысл. Явление забвения, когда оно налицо, лишь стимулирует мой интерес. Я и в нем вижу часть сообщения. Эти отрицательные явления дают мне новый материал для прочтения смысла, я признаю и за ними функцию сообщения. Причем Фрейд не просто открывает это новое измерение, он даже, не без некоторой предвзятости, изолирует его, игнорируя при этом все остальное.

   Ему возражают, говоря, что речь у него идет лишь о сновидениях желания, в то время как существуют и другие их типы — сновидения тревоги, сновидения самонаказания. Одна из фаз его ответа заключается в том, что сновидения тревоги, конечно, бывают, но то, что функционирует, вызывая тревогу во сне, это то же самое, что спровоцировало бы тревогу и во время бодрствования. Его интересует не все, что есть в сновидении, а исключительно семантический элемент, передача смысла, артикулированная речь, то, что он называет мыслями, Gedanken, сновидения.

   Что Фрейда действительно интересует — и нигде это не бросается в глаза с такой очевидностью, как в начале седьмой главы, — так это сообщение как таковое, больше того, сообщение как прерванная и настоятельно заявляющая о себе речь. Именно это и подводит нас вплотную к проблеме, которая в данный момент стоит для нас на повестке дня, — что же находится по ту сторону принципа удовольствия? Что представляет собой механизм повторения?
   Придавать слову Gedanken психологический смысл в этом тексте нельзя. Фрейд трижды или четырежды в разных местах напоминает нам: не думайте, будто все наши объяснения принадлежат тому, что о психике хорошо известно — напротив, перед нами явления совсем не психического порядка.

   Возьмем пример, который, представляя собой крайний случай, является тем более показательным, — пример с женщиной, в памяти которой осталось от сновидения лишь одно слово — канал. На этом примере Фрейд и показывает нам, как понимает он истолкование сновидения.

   Что может представлять собой воспоминание о чем-то таком, что до такой степени стерлось, воспоминание о воспоминании? Или, ставя этот вопрос в более общей форме: действительно ли, вспоминая о сновидении, мы вспоминает о чем-то таком, о чем мы можем говорить как о мысли? Ведь не исключено, что перед нами здесь типичный случай иллюзорного воспоминания. Но Фрейда это не волнует, ему важно не это; то, что занимает его, не принадлежит к явлениям психологического порядка. Вспоминаем ли мы о сновидении как о событии, которое действительно где-то имело место? В буквальном смысле вопрос этот неразрешим. Философов всегда это интересовало— почему пережитое во сне никогда не является столь же важным и подлинным, сколь пережитое во время бодрствования? Если человеку снится каждую ночь, что он бабочка, правильно ли будет сказать, что ему мечтается, будто он бабочка? Но Фрейду это совершенно не важно.

   Этот психологический реализм, этот поиск существенной субъективности нимало не интересует его. Ему важно не то, что человеку снится, будто он бабочка, а то, что это сновидение значит, что этот человек кому-то хочет сказать. В этом для него весь вопрос.

   С женщиной этой он имел беседу еще прежде, и сновидение служит лишь ее продолжением. По видимости, она со многими рассуждениями Фрейда согласна, но то, что она хочет сказать в сновидении, выясняется с помощью ассоциаций. Давайте же, мадам, давайте! И вот она рассказывает, наконец, один маленький высмеивающий англичан анекдот. Между возвышенным и смешным всего один шаг (pas). — Знаю, Па-де-Кале. Все ваши истории хороши, но, в сущности, нелепы, над ними вот-вот станут смеяться, — вот что она хочет сказать.

   Мы не собираемся утверждать, правильно это или нет, мы комментируем Фрейда и пытаемся понять, какова же функция сновидения как бессознательного процесса. Одно из измерений желания сновидения заключается в том, чтобы чему-то позволить сказаться. Выявить это всегда кажется для Фрейда достаточным, чтобы считать свою теорию лишний раз подтвержденной. Ему нет нужды ни добираться до воспоминаний, ни задумываться о регрессии. Что вынудило Фрейда создать теорию регрессии? Следующий шаг дает ответ на этот вопрос. Теперь же нам важно усвоить вот что: Фрейд не удовлетворен, не чувствует себя на верном пути и не делает вид, будто доказать желаемое ему удалось до тех пор, пока ему не удается продемонстрировать, что главное желание сновидения состоит в том, чтобы высказать сообщение.

   Валабрега: — А следовательно, забвение сновидения — это препятствие.

   Лакан: — Это не препятствие, это часть текста. Сомнение, например, в перспективе своей представляет собой едва ли не emphasis — во французском нет подходящего слова: его можно перевести как подчеркивание. Сомнение как психологический феномен Фрейда не интересует — да и можно ли вообще говорить о сомнении в сновидении как явлении психологическом?
   Феномен сомнения — говорит Фрейд — нужно истолковывать как часть сообщения. Если субъект сомневается — говорите себе вы — дело в сопротивлении. Но давайте пока забудем о сопротивлении. Сомнение представляет собой часть сообщения. Когда субъект говорит вам, что он сомневается, будьте уверены: он обращает ваше внимание на тот факт, что именно этот элемент сновидения особенно знаменателен. В нашем священном писании сомнение — особая, привилегированная коннотация. Согласны?

2

   Валабрега: — Да… Но Фрейд, однако, подчеркивает слово сопротивление, когда говорит, что всякое препятствие истолкованию порождается психическим сопротивлением, Widerstand
   Лакан: — Это не совсем так. Вы обратили внимание на примечание? Если во время анализа отец пациента умирает, говорит Фрейд, и при этом не возникает, тем не менее, мысли о том, что пациент позволил ему умереть исключительно для того, чтобы анализ прервать, — это сопротивление. Все, что противостоит истолкованию, мы называем сопротивлением — это вопрос определения. И данный случай мы будем истолковывать исходя из того, насколько благоприятствует или не благоприятствует он ходу работы по истолкованию, другими словами — прохождению сообщения. Согласитесь, что подобное обобщение темы сопротивления позволяет нам предполагать, что в психологический процесс Фрейд его не включает. Сопротивление оценивается лишь по отношению к работе. Под углом зрения психических свойств субъекта она не рассматривается вовсе.

   Конечно же, сопротивление существует. Мы знаем о существовании воображаемого и психологического трения, которое тому, что Фрейд называет течением бессознательных мыслей, препятствует. Примечание это свидетельствует в пользу того, что вам говорю я: сопротивление рассматривается Фрейдом не как нечто, присущее субъекту внутренне, в плане психологическом, а исключительно по отношению к работе истолкования. Валабрега: — Но Widerstand — это еще и цензура. Лакан: — Нет, это как раз не цензура. Валабрега: — Конечно, цензура.

   Лакан: — Нет, не цензура. Цензура располагается на ином уровне, нежели сопротивление. Она разделяет с дискурсом его прерывность.

   Я чувствую, что тут между нами принципиальное разногласие, чувствую какое-то непонимание с вашей стороны, и мне придется мою мысль образно проиллюстрировать.

   Сопротивление субъекта как таковое связано с регистром Я и представляет собой один из эффектов этого Я. В данной главе оно фигурирует как некоторый X, обозначающий все, что препятствует работе анализа, — независимо от того, имеет оно психологическую природу или нет, идет от реальности, или же от случая. Цензура не имеет с сопротивлением ничего общего, ни в первом смысле, ни — хотя и не в такой степени — во втором.

   Здесь возникает вопрос о том, что носит у нас название Сверх-Я. Я уже говорил вам о прерывности дискурса. Так вот, одна из самых поразительных форм прерывного дискурса — это закон, в той мере, в какой он остается непонятым. По определению предполагается, что закон знают все, но он всегда остается непонятым, ибо никто никогда не постигает его в целом. Первобытный человек, связанный законами родства, союза, обмена женщинами, не в состоянии, сколь бы знающ он ни был, охватить взором все то, что эти законы как целое ему предписывают. То, что служит цензурой, всегда связано с тем, что соотносится — внутри дискурса — с законом, поскольку этот последний остается не понят.

   Это наверняка кажется вам немного заумным, и я попытаюсь сейчас это проиллюстрировать.

   Существует одна порнографическая книжка, написанная человеком, в литературе известным, ныне членом Гонкуровской академии, Раймоном Кено. В книге этой, в нашей литературе одной из самых замечательных, некая юная машинистка, которая в дальнейшем оказывается замешанной в ирландской революции, а также другие злоключения крайне скабрезного свойства, делает, будучи заперта в уборной, открытие, схожее как две капли воды с тем, что знакомо нам из уст старика Карамазова.

   Как вы помните, сын Иван, заманив его на опасные тропы, которыми движется мысль человека цивилизованного, заводит речь о том, что если Бога, мол, не существует… — если Бога нет, подхватывает отец, тогда все позволено. Мысль, конечно, наивная, ибо мы, аналитики, прекрасно знаем, что если Бога нет, то не позволено вообще ничего. Невротики каждый день дают тому наглядный пример.

   Так вот, машинистка, сидя в уборной, делает по поводу Его Величества открытие еще более сногсшибательное. Некое событие, незадолго до того серьезно пошатнувшее общественный порядок в Дублине, навело ее на размышления, которые вылились в конце концов в следующую формулу: Если король Англии — мудак, тогда все позволено. И с этого момента все приключения ее — которым события только способствуют — свидетельствуют о том, что она ни в чем больше себе не отказывает. Книжка называется, кажется, Мы вечно слишком снисходительны к женщинам.

   И это действительно так: для подданных Его Британского Величества — не подумайте только, что я хочу обидеть наших английских союзников, — действительно очень важно, чтобы их короля не называли вслух мудаком. Это может найти выражение в каком-нибудь законе типа: "Назвавший короля Англии мудаком подлежит смертной казни через отсечение головы", следите за моей мыслью. Что из этого воспоследует?

Вам смешно, а мне хотелось бы, чтобы вы прониклись трагизмом ситуации. И я хочу показать вам, что всякий подобный закон, всякий важнейший закон, несущий в себе предписание смертной казни, одновременно, в силу частного своего характера, предполагает принципиальную возможность остаться непонятым. Человек всегда находится в положении, которое лишает его возможности понять закон полностью, ибо ни один человек не может освоить закон дискурса в его целом.

   Если запретить под страхом усечения головы называть короля Англии мудаком, то говорить, что он мудак, никто, конечно, не станет, но в силу этого факта придется умалчивать и о множестве других вещей — то есть обо всем, что способно открыть глаза на тот очевидный факт, что король Англии — мудак.

   О том, что он мудак, говорит абсолютно все. У нас полно тому примеров. А тому королю Англии, который мудаком не был, очень скоро пришлось от престола отказаться. От прочих он отличался тем, что падал иногда с лошади и имел намерение жениться на женщине, которую полюбил, — то, что он не мудак, стало ясно как день, и решать свои интимные проблемы ему было предложено в другом месте. Что отсюда следует? Достаточно ли для спасения не быть мудаком? Увы, отнюдь не достаточно. Я не готов утверждать, что король Англии был прав, подписав отречение, потому что он не был мудаком. Но это, к слову.

   В результате, таким образом, все, что согласуется в дискурсе с тем реальном фактом, что король Англии — мудак, придерживается за зубами. Субъект оказывается вынужден извлекать, исключать из дискурса все, что имеет отношение к тому, о чем говорить законом запрещено. Так вот, запрещение это остается, как таковое, совершенно непонятым. На уровне реальности никто не способен понять, почему за то, что он эту правду выскажет, ему отрубят голову: никто не понимает даже, где именно сам факт запрета имеет место. И тогда бесполезно уже рассчитывать на то, что любой, кто выскажет то, что говориться не должно и возомнит, будто все позволено, сможет тем самым просто-напросто упразднить закон как таковой.

   Я надеюсь, что дал вам почувствовать тот последний, не получающий и не имеющий объяснения приговор, на котором существование закона утверждено. Аналитический опыт сталкивает нас с тем суровым, но непреложным фактом, что закон — он есть. Как сталкивает он нас и с тем, что ни в каком законоведческом и законническом дискурсе не может быть высказано сполна, — с тем предельным, что его существование объясняет.

   Так что же из нашей гипотезы вытекает? У подданного английского короля очень много поводов пожелать высказать вещи, имеющие самое прямое отношение к тому факту, что его король — мудак. Предположим, что высказывание это реализуется в сновидении. Что же именно этому подданному снится? Ведь речь идет о чем-то, что выразить крайне трудно, — не только о том факте, что король Англии мудак, но обо всем, что имеет к

   этому отношение, обо всем, в силу чего он ничем иным, как мудаком, и быть-то не может, о структуре всего режима, более того — о всеобщем потворстве господствующему в английском королевстве идиотизму. И вот нашему подданому снится, что у него отрублена голова.
   В данном случае ломать голову над вопросом изначального мазохизма, самоистязания, желания понести наказание и т. д. нет никакого смысла. В данном случае тот факт, что у него отрублена голова, означает, что король Англии — мудак. Вот она, цензура. Это закон, поскольку он остается непонятым.

   На уровне нашего сновидения это лишь маленькая детская проблема — почему человеку снится, что у него отрублена голова? Почему вам так весело? Обратите внимание — в стране, где правят мудаки, голова у подданного никогда не сидит на плечах очень прочно. И это находит свое выражение в симптоме.

   Вы можете принять то, что я говорю, за речь в свое оправдание, но я действительно знал одного субъекта, у которого спазмы руки при письме были связаны, как показал его анализ, с тем фактом, что, согласно законам ислама, в котором он вырос, вору отрубали руку. И вот этого он так и не смог переварить. Почему? Потому что отец его был обвинен в воровстве. Все детство свое он провел в состоянии глубокой отчужденности по отношению к закону Корана. Все его отношения со своей первоначальной средой, все опоры от базы до капители, все главнейшие координаты мира, где он жил — все оказалось для него перечеркнуто, ибо была во всем этом единственная вещь, которую он отказывался для себя понять — почему у вора должна быть отрублена рука. Именно поэтому, кстати сказать, и именно потому, что он этого не понимал, у него-то как раз рука и была отрублена.

   Вот что такое цензура в том виде, в котором Фрейд поначалу обнаруживает ее на уровне сна. Вот оно, Сверх-Я, действительно терроризирующее субъект, действительно конструирующее в нем эффективные, развернутые, переживаемые и мучительно повторяемые им симптомы, берущие на себя задачу представлять ту точку, где закон не понимается субъектом, а им проигрывается. Они берут на себя задачу воплотить его как таковой, и они же придают ему видимость тайны.

   Это совсем не то же, что нарциссические отношения с себе подобным, это отношения между субъектом и законом в его целом в условиях, когда отношений с законом в его целом в принципе быть не может, ибо полностью закон не принимается никогда.

   Цензура и Сверх-Я должны располагаться в том же регистре, что и закон. Это конкретный дискурс — не только в качестве того, кто господствует над человеком и вызывает к жизни всякого рода вспышки, неважно какие, все, что случается, все, что представляет собой дискурс, но и в качестве того, что наделяет человека его собственным миром, который мы, более или менее точно, именуем культурным. Именно в этом измерении имеет место то, что является цензурой, и вы видите теперь, чем отличается она от сопротивления. Цензура имеет место не на уровне субъекта и не на уровне индивида, а на уровне дискурса — дискурса, образующего замкнутую в себе и законченную вселенную и в то же время содержащего в любой части своей какую-то неустранимую несогласованность. И сущего пустяка, вроде того, что вас заперли в туалете или отца вашего обвинили бог знает в каком преступлении, оказывается достаточно, чтобы закон неожиданно предстал перед вами в своей яростной форме. Вот что такое цензура, и с Widerstand Фрейд ее никогда не путает.

   Валабрега: — В конце этого параграфа он приходит к выводу, что забвение сновидения является намеренным. Именно здесь мы находим у него психоаналитическую теорию забвения. Вместо того, чтобы объяснять образование сновидения разрядкой напряжения в том виде, в каком она предстает у него еще в Entwürfe, он выдвигает теперь идею, согласно которой сон ослабляет цензуру, позволяя к тому же обойти сопротивление. Между двумя этими концепциями возникает, возможно, некоторая путаница, но..

   Лакан: — Да, Вы правы, потому что речь теперь идет о том, чтобы разработать психологию сна. До сих пор Фрейд сном не занимался, теперь же приходит время обратиться к его первоначальному измерению. Между Я и сном существует принципиальная связь. Во сне Я ведет себя иначе, нежели в состоянии бодрствования. Когда теория либидо будет завершена, Фрейд

   выскажет предположение, что во сне происходит отступление и вбирание либидо внутрь Я. И по мере того, как это происходит, сопротивления его — я говорю о сопротивлении собственного Я, о сопротивлении, связанном с Я, которое составляет лишь малую часть сопротивления вообще, — можно миновать, через них можно проникнуть или просочиться, а сами условия, в которых возникает такой представляющийся нам непрерывным феномен, как последовательность дискурса, оказываются измененными. И о чем же еще идет речь в этих двух главах, как не о том, что дискурс сновидения согласован с дискурсом бодрствования? Фрейд постоянно поверяет их друг другом — что сказал субъект в сновидении, учитывая, что наяву он говорил то-то и то-то? Именно на этом соотношении вся диалектика этой главы и построена. Отношения, различия, все те оставшиеся незамеченными и игнорировавшиеся процессы, которым Толкование сновидений, собственно, посвящено, заявляют о себе именно на этом уровне

   Валабрега: — Потому-то и усматривает он динамическое соотношение между сопротивлением и притворством. Он пишет, к примеру, что под давлением цензуры — он пользуется таким выражением сопротивление цензуры…

   Лакан: — Что как раз и доказывает, что это вещи разные. А иначе говорить о сопротивлении цензуры ему бы не пришлось. Цензура действует на том же уровне, что и перенос. Есть сопротивление цензуры и есть сопротивление переноса. Речь в каждом из этих случаев идет о цензуре и переносе как препятствиях в аналитической работе. Когда два слова эквивалентны, как, скажем, слова цвет и цвет, цвет цвета сказать нельзя.

3

   Замечания по ходу доклада Валабрега

   Фрейд испытал настоящее потрясение, познакомившись с концепцией, выдвинутой Фехнером в рамках его психо-физики. Психофизика Фехнера не имеет отношения к тому элементарному психологизирующему измерению, в которое вульгаризаторы пытаются ее втиснуть. Строгость занятой Фехнером позиции заставляет его предположить, что ввиду параллелизма между сознанием, с одной стороны, и областью, поддающейся физическим измерениям, с другой, следует — по крайней мере абстрактно, в порядке предположения — распространить возможность явлений сознания далеко за пределы одушевленных существ. А это свидетельствует о том, что идеи, даже те, что появляются поначалу в качестве правдоподобных гипотез, уводят их создателей далеко от рутинных стереотипов. Когда Фрейд упоминает о теории Фехнера, перед нами не просто удачная аналогия или прием стиля. Фрейд никогда таких вещей не допускает. Фрейд не Юнг. Он не развлекается поиском перекличек. Когда Фрейд о чем-то в своем тексте упоминает, это всегда чрезвычайно важно. И если он пишет Флиссу, что мысль Фехнера о невозможности представить себе сновидение иначе как расположенное в другом психическом месте стала для него откровением, мы должны отнестись к этому замечанию с полной серьезностью.

   К этому я как раз мысль и веду: психическое место, о котором здесь идет речь, вовсе психологическим не является, это измерение просто-напросто совершенно иного порядка — измерение символическое (уже Ангелус Силезиус играет словами Ort и Wort, к чему мы еще вернемся). Говоря, что сновидение помещается в другом психическом месте, мы утверждаем, что в скобки сна оно просто не вписывается. Оно располагается и определяется в другом месте, чьим местным законам и подчинено. Я говорю о том месте символического обмена, которое отнюдь не смешивается (в нем воплощаясь) с тем пространственно-временным измерением, где имеют для нас место все человеческие поступки. Законы структуры сновидения, как и законы языка, вписываются в другое место, и не так важно, назовем мы это место психическим, или нет.

   Валабрега.· — Перейдем к схеме на страницах 442–443, важная особенность которой состоит в том, что сориентирована она наподобие рефлекторного аппарата. Фрейд поясняет, что ориентация эта идет от требования объяснять психические процессы на модели процессов рефлекторных.

 Лакан: — Погодите немного. Если Вы помните, Фрейд оправдывает введение этой ориентации, опираясь задним числом на

   собственную схему рефлекторного аппарата. В конце концов, говорит он, рефлекторный аппарат имеет то свойство, что движение происходит в одном-единственном направлении. Но замечательно то, что внимание на этот факт он обращает только теперь. До сих пор в его рассуждениях об аппаратах φ, ψ и ω речь шла о явлениях равновесия, которые предполагают обратимость процесса, — ведь положение равновесия всегда достигается возвращением, в каком бы направлении они ни происходили. И вот Фрейд постулирует — и, к слову сказать, совершенно неожиданно, — что все происходящее совершается в определенной и необратимой последовательности. Слова необратимой у него нет, но понятие это недвусмысленно содержится — на мой и, надеюсь, на Ваш взгляд — в выражении Zeitlichfolge (временная последовательность) и в слове Richtung. Но это еще не все. Введя временную последовательность, Фрейд тут же вынужден, по соображениям внутренней, концептуальной связности, заговорить о прямо противоположном, о том парадоксальном явлении, которое он называет регрессией и которому суждено в дальнейшем оказать на развитие психоаналитической теории решающее влияние.

   Кстати, ведь именно об этом шла речь вчера вечером при обсуждении доклада Швайха — как мы, вторгающиеся в такие неисследованные покуда области, как область психозов, должны понятие регрессии воспринимать? Что мы должны иметь в виду, говоря о факте регрессии субъекта к оральной стадии?

   Далее Фрейд запутывается в серии антиномий, не самая маловажная из которых состоит в том, что чем теснее связано желание со своими биологическими корнями, с биологическим порывом, тем сильнее оказывается в нем тенденция к проявлению в форме галлюцинаторной. Согласитесь, что здесь заключен парадокс. Далее в тексте мы находим, например, мысль о том, что сновидение проливает для нас свет на первобытное состояние человечества. Получается, что первобытный человек, при том, что средств к добыванию себе пропитания у него было меньше, нежели у нас, занимался этим погруженный в грезы. Впрочем, о первобытных людях нам рассказывали и не такое — говорили, например, что мышление у них было дологическое. Такие вещи принимать за чистую монету не стоит.

   Короче говоря, объяснение сновидений через регрессию приводит Фрейда к принципиальным противоречиям на всех уровнях, и возражений он встречает ровно столько же, сколько этой регрессии придает форм. Нуждаясь в том, чтобы найти своего рода первоначальный план восприятия, он заводит речь о регрессии топической, откуда и та якобы галлюцинаторная форма, которую желание, при определенных условиях, принимает. Но нейронная цепочка передает движение только в одном направлении, распространение нервного возбуждения в обратном направлении невозможно. Понятие топической регрессии приводит, следовательно, к многочисленным затруднениям. В антиномии не менее серьезные упираются и понятия о регрессии формальной и темпоральной.
   Чтение этой работы указывает нам то направление, в котором мысли Фрейда суждено было пойти в дальнейшем. Теория Я, например, сформулированная в 1915 г. исходя из нарциссического либидо, как раз и разрешает проблемы, поставленные в этой схеме регрессий в различных ее формах.

   Это и станет предметом нашего следующего занятия, которое состоится через две недели. Вы видите теперь те ограниченные условия, в которых мы вправе пользоваться такими терминами как сопротивление, цензура и регрессия.

   16 февраля 1955 года.

 

XII. Затруднения, связанные с регрессией

   Кто же здесь субъект? Парадокс фрейдовских схем. Восприятие и галлюцинация. Функция эго.

   Мы возвращаемся сегодня к комментированию седьмой части Теории сновидений и попробуем увязать ее с общим ходом наших рассуждений, направленных на то, чтобы понять развитие взглядов Фрейда в отношении того, что можно назвать первоосновами человеческого бытия в том виде, в котором предстает оно в аналитическом опыте, что и позволит нам, в конечном счете, найти объяснение последнему этапу его мысли, нашедшему свое выражение в работе По ту сторон принципа удовольствия.

   Мы вплотную подошли в прошлый раз к первому параграфу Психологии процесса сновидения, в котором идет речь о забвении сновидения. Вследствие разногласий, которые обнаружились в ходе предложенных мной к замечаниям Валабрега поправок, мне пришлось сделать маленькое апологетическое отступление и уточнить различие между цензурой и сопротивлением, цензурой и сопротивлением цензуры. Сопротивление — это все то, что препятствует, в самом общем смысле, работе анализа. Цензура же — это особое качествование такого сопротивления.

   Для нас важно знать, где находится субъект аналитического отношения. И в этом вопросе наивная позиция: субъект? да вот же он, перед вами! — словно пациент — это что-то однозначное, словно сам аналитик сводится к определенной группе индивидуальных характеристик, — совершенно недопустима. Кто же он, этот субъект? Вот тот вопрос, которым мы занимаемся здесь во всех его формах, во всех антиномиях, которые он выявляет. Мы прослеживаем все точки, где он отражается, преломляется, вспыхивает, надеясь тем самым дать почувствовать ту единственную, где он кроется и к которой прямо не подступиться, ибо нельзя подступиться к ней прямо, не задев при этом самих корней языка.

1

   С этой точки зрения я хочу обратить ваше внимание на один из моментов, на которых, как правило, не останавливаются, — на небольшое примечание, малый кирпичик в кладке фрейдовского здания.

   Другое затруднение — первое состояло в том, чтобы понять, почему предсознательное отвергло и заглушило желание, которое принадлежит бессознательному, — гораздо более важное и глубокое, о котором непосвященные и не подозревают, заключается в следующем. Осуществление желания наверняка должно служить источником удовольствия. Но для кого? — Как видите, вопрос этот — для кого? — принадлежит не нам. Это не Леклер, мой ученик, его выдумал. — Естественно, для того, кому это желание принадлежит. Но ведь мы знаем, что отношение того, кто видит сновидение, к своим желаниям носит совершенно особый характер. Он отталкивает их, подвергает цензуре — короче, не хочет о них ничего знать. Осуществление их, следовательно, не только не принесет ему никакого удовольствия, а как раз обратное. И опыт показывает, что это обратное, которое нуждается еще в объяснении, проявляется в форме страха. Таким образом, по отношению к желаниям своего сновидения видящий его предстает как состоящий из двух личностей, связанных, однако, тесной общностью.
   Вот небольшой текст, который предпосылаю я для вашего размышления, так как идея расцентровки субъекта ясно в нем высказана. Конечно, это лишь пропедевтическая формула, это еще не решение. Говорить о существовании другой личности было бы опредмечиванием нашей проблемы. К тому же для появления подобной формулировки Фрейда ждать не пришлось — уже господин по имени Жане, весьма достойный ученый, хотя и оставленный открытием Фрейда несколько в тени, уверен был, что наблюдал в ряде случаев происходящее у субъекта явление раздвоения личности, на чем, правда, будучи психологом, и остановился. Для него это было лишь психологическим курьезом или фактом психологического наблюдения — одной из historiolae, маленьких историй, как называл их Спиноза.
   Что же касается Фрейда, то он не преподносит нам такие вещи как анекдот, его интересует в вопросе самая суть дела: что такое смысл? Говоря о мыслях, он не имеет в виду ничего иного.
   Вопрос нужно уточнить: каков смысл поведения нашего ближнего, когда мы вступаем с ним в те совершенно особые отношения, начало которым положено было Фрейдом, когда он начал заниматься неврозами? Может быть, ответ нужно искать в каких-то исключительных, ненормальных, патологических особенностях этого поведения? Фрейд этого не делает. Он ищет этот ответ, ставя вопрос там, где сам субъект поставить его себе не может, — он анализирует собственные сновидения. И вот как раз потому, что он говорит о себе самом, и выясняется, что в сновидениях говорит за него кто-то другой. Именно этой мыслью и делится он с читателем в замечании, которое мы только что процитировали. Очевидно становится, что некто другой, некий второй персонаж вступает с бытием субъекта в какие-то отношения. Вот вопрос, который занимал Фрейда от начала и до конца его творческого пути.

   Вспомним ранний его Entwurf. Мы уже видели, что на каждом шагу Фрейд, стараясь придерживаться атомистического языка, непрерывно с него соскальзывает, ибо ставит проблему отношений между субъектом и объектом, и притом ставит ее в терминах замечательно оригинальных. В чем заключается оригинальность его схемы психического аппарата у человека? Да в том, что речь, по сути дела, идет о субъекте.
   Что отличает Фрейда от всех авторов, писавших на этот предмет, и даже от великого Фехнера, на которого он без конца ссылается, так это мысль о том, что объект человеческих поисков — это вовсе не тот объект, который находят посредством припоминания. Войти вновь в заранее проложенную колею естественных отношений с внешним миром субъект не может. Объект человека образуется лишь посредством первоначальной утраты. Ничто плодотворное не дается человеку иначе, нежели путем утраты объекта.

   Я думаю, что эта походя отмеченная нами черта от вашего внимания не ускользнула, но вам могло показаться, что это лишь маловажная деталь. На самом деле, субъект всегда вынужден заниматься воссозданием объекта. Целостность его субъект пытается восстановить исходя из бог знает какого изначально утраченного единства. Эта теоретическая конструкция символического характера — подсказанная Фрейду первыми открытиями в области нервной системы в той мере, в какой они оказались к его классическому опыту применимыми, — содержит начаток того, что мы вправе назвать метафизическим содержанием его творчества. Именно это доказывает нам, что мы стоим на верном пути, когда, вслед за Фрейдом, вновь и вновь задаем себе все тот же вопрос: что такое субъект?

   То, что субъект делает, имеет смысл: он говорит — говорит своим поведением, своими симпатиями, всеми маргинальными функциями своей психической деятельности. Вы знаете, что для психологии того времени понятия сознания и психики были эквивалентны, в то время как для Фрейда именно это оказывается каждый раз под вопросом. Свидетельством тому как раз и служит тот краткий набросок психического аппарата, рассмотрение которого мы с вами почти закончили. Не следует — предупреждает нас Фрейд, приступая к психологическому разбору процесса сновидения, — путать первичный процесс и бессознательное. В первичном процессе на уровне сознания появляются самые разные вещи. Важно понять, почему появляются именно эти. Идею сновидения, мысль его, мы, конечно, осознаем — в противном случае мы ничего не знали бы о самом существовании его. Теория требует, чтобы определенное количество интереса было направлено на то, что является бессознательным. Однако то, что это количество определяет и мотивирует, находится в ином месте, которое мы не осознаем. И этот объект нам тоже предстоит реконструировать.

Во всем этом мы успели уже убедиться, обсуждая сновидение об инъекции Ирме и ту первую маленькую схему его, которую Фрейд дает нам в своем Наброске. Уже там он демонстрирует нам, что при изучении структуры и зависимости ассоциаций наиболее нагруженным количественно оказывается в сновидении то, к чему сходится наибольшее число значимых элементов.

   Обнаруживается в результате та точка, где фокусируется максимум психической заинтересованности
   На поверхности сновидение об Ирме детерминировано двояко: речью диалога, который Фрейд ведет с Флиссом, с одной стороны, и сексуальными основаниями, с другой. Сексуальные основания также двойственны. В речи Фрейд заинтересован, ибо само представление о существовании ее и детерминирует здесь сновидение — ведь это сновидение того, кто задался целью установить, что же сновидение собой представляет. В то же время Фрейд оказывается в сновидении в сложных отношениях не только со своей больной, но и с целой серией женских образов, очень контрастных, которые за ней просматриваются. То, что находится в бессознательном, может быть в лучшем случае реконструировано, — вот направление, в котором Фрейд подталкивает нашу мысль. Именно этим вопросом мы и займемся теперь, рассматривая вторую часть седьмой главы, посвященной регрессии.

   Для образования любой симптоматической формации необходимо схождение, по меньшей мере, двух мотивационных рядов. Один из них — это ряд сексуальный, а другой — согласно имени, которое мы ему здесь даем, — ряд символический, фактор речи в том виде, в котором субъект себе эту речь усваивает. Но при этом вновь возникает тот же самый вопрос — кто же именно? Какой субъект?

2

   Валабрега: — Впервые Фрейд выдвигает свою концепцию психического аппарата в связи с изучением регрессии. Поэтому для того, чтобы найти первоначальное объяснение регрессии, которое впоследствии займет в теории Фрейда очень важное место, нужно обратиться к Traumdeutung. Фрейд начинает с того, что напоминает о трех важнейших чертах сновидений, которые ему в процессе их изучения удалось выявить. Во-первых, сновидение, осуществляя желание, переносит мысль в настоящее время. Это своего рода актуализация, и желание, или мысль и желание, при этом, как правило, объективируется, проигрывается, переживается. Во-вторых — черта не менее важная, чем первая, и почти от нее не зависимая — мысль сновидения преобразуется в зрительные образы и речь (Bildetrede). Лакан: — Rede — означает здесь речь, дискурс. Бессознательное — это дискурс другого, и не мною это придумано. Bildet значит "воображаемый".

   Валабрега: — Третье представление, идущее от Фехнера, состоит в том, что психическое место сновидения не совпадает с местом репрезентации во время бодрствования. Из него и вытекает конструкция психического аппарата. Аппарат этот состоит из нескольких систем, которые, говорит Фрейд, не обязательно представлять себе расположенными в определенном пространственном порядке — мыслить их нужно во временной последовательности. Пространственному характеру схемы доверяться не стоит. Перед нами особая, временная топика. Вот первая схема этого аппарата. В немзадано направление: психический прогресс всегда протекает от воспринимающего конца, Р, к моторному, М. Возникает первая дифференциация. Передающиеся субъекту перцептивные возбуждения должны оставить в нем след, воспоминание. Система Р, т. е. система восприятия, никакой памятью не обладает. Нужно, следовательно, выделить систему памяти, S, отличную от системы Р. Когда имеет место одновременность восприятий, происходит одновременно соединение их следов — это явление называется ассоциацией. Но существуют, помимо ассоциативных, и другие связи. Необходимо поэтому допустить наличие нескольких систем S — S1, S2, S3 u m. д. Пытаться определить их число и даже пожелать этого было бы, по мнению Фрейда, делом напрасным. Вот эта схема:

 

/var/folders/tk/pyv4f9sx38g85h0_st4fdw6c0000gn/T/com.microsoft.Word/WebArchiveCopyPasteTempFiles/image6.jpg

 
   Это место в тексте и вправду очень занимательно: Первая из этих систем будет фиксировать ассоциацию по одновременности, в системах же более удаленных тот же самый материал раздражения будет расположен по другим видам совпадения, так что эти последние системы представят, например, отношения подобия или какие-либо иные. Мы вступаем здесь в диалектику того же и иного, единого и многого. Можно было бы включить в этот текст всего Парменида. И тут же Фрейд добавляет: Желание сформулировать словами психическое значение подобной системы было бы, очевидно, праздным делом. Фрейд видит, насколько тщетной была бы попытка воссоздать все категории языка путем схематизации различных способов, которыми организуются атомистически понятые элементы реальности. Пространственная схема концептуальных связей могла бы стать лишь оборотной стороной той игры, в самом широком смысле этого слова, которую ведет мысль. Как видим, Фрейд оставляет свои позиции, и единственная польза его схемы заключается теперь в указании на то, что везде, где налицо Языковые отношения, обязательно имеется и субстрат в виде определенного нейронного аппарата. Фрейд обнаруживает, что ему вполне достаточно указать на наличие ряда систем, не уточняя их взаимного расположения. Само спокойствие, с которым он оставляет эту задачу, над которой люди наивные продолжают ломать себе голову, содержит в себе хороший урок.

   Перейдем к следующей фразе: Характеристика ее заключается в тесной связи ее с элементами сырого материала воспоминаний; иначе говоря, согласно теории более исчерпывающей, в понижениях сопротивления по отношению к этим элементам. Понижения сопротивления — перевод не точный. Что-то задерживает здесь наше внимание. Что означает на этом уровне понятие сопротивления? Где его место на этой схеме?

   Валабрега: — Как явствует из отрывка, который г-н Лакан только что прокомментировал, перед нами критика β адрес ассоцианизма. Для Фрейда ассоциация — лишь один из множества видов связи, отсюда и множество систем.

   Лакан: — Именно так. Потому и понадобились Фрейду все эти этажи, что он имплицитно переходит от ассоцианизма к тому, что к нему уже несводимо: ведь категория подобия — это и есть первая категория диалектики.

   Валабрега: — Воспоминания S1, S2и т. д. по природе своей бессознательны. Они могут сознательными стать. Надо, однако, отметить, что чувственных качеств, сравнимых с восприятиями, они полностью лишены и сохраняют отличие от этих последних. До сих пор о сновидении и его психологии речь в схеме не шла. Образование сновидения не может быть объяснено иначе как с помощью двух базовых инстанций — критикующей и критикуемой. Критикующая инстанция воспрещает доступ в сознание, вступая тем самым с этим сознанием в самые тесные отношения. Помещая обе эти инстанции, критикующую и критикуемую, в свою схему, Фрейд как раз и получает схему следующую. Предсознательное следует рассматривать как последнюю из систем, расположенную на моторном конце. Может быть, я не прав, но мне кажется, что схема станет понятней, если придать ей форму не параллелепипеда, а круга, что позволило бы, учитывая переход бессознательных явлений в сознательные, присоединить Mк  Р.

   Лакан: — Вы поднимаете здесь вопрос, которым давно уже, я полагаю, задаются все добросовестные читатели. Фрейд признает здесь, что система восприятие — сознание, Wahrnehmung-Bewußtsein, которая в последней топике Фрейда и в определенные моменты его рассуждений предстает как сердцевина собственного Я, предполагает некоторое единство. Я упоминаю об этом по ходу дела, поскольку этот последний этап мысли Фрейда, этап, получивший всеобщее признание, — нас не удовлетворяет.

   Замечание Валабрега ценно уже само по себе, независимо от предложенной им попытки решения. Фрейд представляет нам в качестве топического единства нечто разорванное, о двух концах. Оставим покуда вопрос открытым. Чтобы объяснить само функционирование своей схемы, Фрейд напоминает нам, что процессы переработки, идущие от бессознательного к предсознательному, должны в конечном счете привести к сознанию, — уже само название этих систем предполагает такую ориентацию на сознание. То, что находится в бессознательном, от сознания отделено, но может достичь его, пройдя предварительную стадию предсознательного. Сама логика такой схемы заставляет Фрейда расположить систему сознания как раз перед возможностью действия, перед моторным исходом — другими словами, на линии М. В то же время все предпосылки, которыми диктовалось построение его неврологической схемы, вынуждали его признать, что восприятие возникает на уровне контакта с внешним миром, с Umwelt, — другими словами, на противоположном конце схемы. Получается, что построение схемы обладает одной замечательной особенностью: оно представляет разъединенными, расположенными на двух крайних границах ориентированной циркуляции психического процесса лицевую и оборотную стороны одной и той же функции — восприятие и сознание.

   Система восприятия представляет собой своего рода чувствительный слой — чувствительный наподобие фоточувствительного. В другом тексте Фрейд иллюстрирует это с помощью хорошо известного приспособления — особой клейкой грифельной доски, на которую накладывается прозрачная бумага. Карандашом служит здесь простой стержень, который, прочерчивая знаки на листе прозрачной бумаги, заставляет ее склеиваться в местах соприкосновения с лежащей под ней грифельной основой. В результате след выступает на поверхности, темное на светлом фоне или светлое на темном, и остается на ней, пока вы не отделяете листок от основы, вызывая тем самым исчезновение рисунка: каждый раз, отклеиваясь от доски, бумага остается чистой. Как раз нечто в этом роде и требуется Фрейду от его первого, воспринимающего слоя. Приходится предположить, что воспринимающий нейрон, будучи чувствительной материей, всегда может то или иное восприятие прервать. Однако в данном случае на грифельной доске от однажды написанного остается некий след, даже если след этот становится невидим. Именно этот след и сохраняет то, что некогда было воспринято, в то время как поверхность вновь и вновь становится девственно чистой.

   Такова логическая схема, и все говорит за то, что она основана на конкретном функционировании психического аппарата. Необходимо, таким образом, чтобы система восприятия была дана с самого начала.

   В итоге мы как раз и приходим к этой удивительной пространственной диссоциации восприятия и памяти. С точки зрения нервного аппарата, следует отличать уровень мнезической аккумуляции от уровня перцептивного восприятия, что в отношении воображаемого механизма будет совершенно корректно. Но тут мы сталкиваемся с той второй трудностью, на которую мы с Валабрега хотели бы ваше внимание обратить.

   Весь наш опыт свидетельствует в пользу того, что сознание должно располагаться на полюсе, прямо противоположном той последовательности слоев, без постулирования которой создать себе эффективное представление о деятельности психического аппарата просто невозможно. У нас вновь рождается подозрение, что тут что-то не так, что перед нами встает та же самая трудность, которая на первой схеме проявлялась в том, что система ψ, с одной стороны, и восполняющая цепь стимул-реакция система φ, с другой, лежали в ней в двух различных плоскостях. Что касается функционирующей на иных энергетических принципах системы ω, то она представляла систему восприятия и обеспечивала функцию осознавания. Тем самым субъект получал в свое распоряжение сведения качественного характера, которые система ψ, отвечающая за регулирование нагрузки нервной системы, доставить ему не могла. Таким образом, первая схема представляет нам восприятие и сознание расположенными на одном и том же конце аппарата, связанными между собою, какими предстают они и в эксперименте. Вторая схема умножает трудности, связанные с первой, отделяя место системы сознания от места системы восприятия.

  Валабрега: — Необходимо, чтобы можно было установить между ними какую-то связь, но как это сделать, я не знаю. Лакан: — Вы же предложили решение.

   Валабрега: — Нет, это не решение. В одном маленьком примечании, где Ρ уподобляется С, Фрейд говорит именно о линейном разворачивании схемы. Если бы он хотел сделать ее циркулярной, он ее такой бы и сделал. Поэтому давайте забудем об этом и вернемся к бессознательному — системе, которая расположена позади и не может получить доступ в сознание, не пройдя через предсознательное. Сознание — это система, следующая за предсознательным. Мы вновь оказываемся перед парадоксом, который состоит в том, что система сознания открыта одновременно со стороны моторной, где наиболее близкой к ней системой оказывается система предсознания. В случае сновидения внутреннее возбуждение стремится пройти через инстанцию бессознательного, чтобы стать осознанным, но сделать этого не может, так как во время бодрствования путь ей перекрывает цензура. Как объяснить галлюцинацию, галлюцинаторное сновидение? Согласно Фрейду, единственный выход из положения состоит в признании того, что возбуждение, вместо того, чтобы передаваться, как положено, к моторному краю, движется обратным путем. В этом регрессия и состоит.

   Лакан: — Сегодня, насколько я вижу, внимание вашей аудитории к вещам вообще-то простым, периодически ослабевает. Мы оказались перед лицом того удивительного противоречия — уж не знаю, вправе ли мы назвать его диалектическим, — что чем лучше вы слушаете, тем меньше вы понимаете. Я часто говорю вам о вещах очень сложных и вижу, что вы глядите мне в рот, а потом убеждаюсь задним числом, что вы ничего не поняли. С другой стороны, когда вам говорят о вещах простых, едва ли не общеизвестных, вы расслабляетесь. Я это говорю между прочим — как всякое конкретное наблюдение оно не лишено интереса. Предоставляю вам самим об этом поразмыслить.

 

3

   Итак, пора вернуться к нашей теме.

   При первом своем появлении понятие регрессии строго связано с особенностями схемы, парадоксальность которой я вам только что продемонстрировал.

   Если бы нам удалось придумать схему менее противоречивую, нежели та, что у нас перед глазами сейчас, схему, где система восприятие-сознание не занимала бы по отношению к аппарату в целом и однонаправленности его функционирования

   позицию столь парадоксальную, никакой нужды в понятии регрессии у нас не было бы. Не что иное, как само построение его схемы вынуждает Фрейда для объяснения галлюцинаторного характера опыта сновидения допустить не столько даже регрессию как таковую, сколько регрессивное направление количественной циркуляции, находящей выражение в процессе возбуждение-разрядка. Направление это названо регрессивным в противоположность поступательному направлению нормального функционирования психического аппарата в процессе бодрствования.

   Все это, однако, звучит для нас несколько подозрительно, ибо опирается на строение схемы, которая сама по себе уже носит характер парадоксальный. Обратите, пожалуйста, на это внимание — не исключено, что это поможет в дальнейшем пролить некоторый свет на то, как используется в дальнейшем термин регрессия, неоднозначность которого не может не привести к некоторой двусмысленности.

   Поначалу она предстает как регрессия топическая — так, в ряде случаев происходящее в нервной системе разворачивается в обратном направлении, то есть не в направлении разрядки, а в направлении мобилизации той системы воспоминаний, на основе которой система бессознательного складывается. В объяснении нуждается ряд аспектов сновидения, — которые, кстати сказать, лишь метафорически можно назвать чувственными, — его образность, особенно визуальная, его галлюцинаторный характер.

   Таким образом, первое же появление в системе Фрейда термина регрессия нерасторжимо связано с наиболее необъяснимыми особенностями его первой схемы. Посмотрим теперь, не удастся ли нам найти лучшее объяснение, которое на этом уровне сделало бы понятие регрессии совершенно излишним

   Ипполит: — А нельзя ли предположить, что идея регрессии появилась у Фрейда еще до схемы? Что именно эта идея и составляет ее подоплеку?

   Лакан: — Весь интерес хода наших рассуждений состоит в памятовании о том, что схема, которую мы теперь изучаем, состоит в прямой преемственности с другой, тоже построенной на основе особого опыта Фрейда схемой — той схемой неврозов, которая вдохновляет его теоретические построения с самого начала, и в которой понятия регрессии нет и в помине. В той, другой схеме, для объяснения сновидения, его галлюцинаторного характера, и лежащего в его основе желания ни малейшей нужды в регрессии не возникает.

   Форма схемы из Traumdeutung обусловлена исключительно схемой из Entwurf'a- той самой, что я неоднократно воспроизводил для вас на доске. Именно форма схемы и побуждает говорить Фрейда о возвращении назад в плане топики, об обращении вспять потока нервных сигналов.

   Есть вещи, которые происходят в направлении, противоположном тому, что задано схемой. Чтобы объяснить это, Фрейд, ввиду того, как схема его была построена, вынужден возводить дополнительные конструкции. Ему приходится, например, признать, что происходящее в сновидении сопряжено с приостановкой поступательного потока, ибо если бы этот последний не менял своей скорости, движение в обратном направлении было бы невозможным. Понятие регрессии влечет за собой настолько много трудностей, что становится очевидным: Фрейд вынужден признать его исключительно потому, что ему нужно объяснить, откуда берутся вещи, которые по отношению к направлению, предусмотренному его схемой, движутся вспять.

   Исходным пунктом регрессия для него отнюдь не является. Он принужден ввести ее лишь потому, что функцию восприятия в психической экономии рассматривает не как составную, а как первичную, элементарную. Организм является для него в первую очередь приёмником впечатлений, впечатление же элементарно и именно в этом качестве участвует в том, что происходит на симптоматическом уровне.

   В этом-то весь вопрос и заключается: может ли то, что происходит на уровне феноменов сознания, быть хоть в какой-то мере уподоблено элементарным феноменам восприятия в чистом виде? В пользу Фрейда говорит, по крайней мере, то, что и на этом наивном уровне — не будем забывать, что все эти схемы создавались пятьдесят лет назад, — он не уходит от трудности, связанной с самим существованием сознания.

   С прошествием времени, то есть с распространением бихевиористских воззрений, схемы Фрейда в значительной мере потеряли для нас свой интерес. Хочу заметить, кстати, что по сравнению с тем, что пытается сделать Фрейд, бихевиоризм — это чистой воды жульничество. Да, соглашаются бихевиористы, сознание ставит перед нами проблемы. Чтобы справиться с ними, давайте описывать явления, не обращая на его существование никакого внимания. Когда действие его очевидно — перед нами лишь этап, говорить о котором не стоит. Фрейду же, которому и в голову не приходит избегать трудностей, связанных с включением сознания в общий процесс в качестве особой инстанции, удается, в конечном счете, с задачей справиться, не овеществляя при этом сознания, не опредмечивая его.

   Вернемся к первой схеме Фрейда. Исходным пунктом служит для него первая система, состоящая из связанных между собой нейронов, — аппарат, представляющий собой, в невраксе, совокупность соединительных волокон. Каким образом устанавливается циркуляция, представляющая собой сумму всего, что ими передается? Каким образом преодолевается синаптический барьер? Каким образом изменяется рисунок путей, проложенных ранее? На этом этапе циркуляция в нейронных волокнах интересует Фрейда лишь с количественной ее стороны. Прокладка путей зависит от энергетического уровня системы. Существует гомеостатическая регуляция, допускающая вариации, которые связаны с тем, что, в зависимости от того, находится ли система в состоянии бодрствования, сна и т. д., возможны несколько различных порогов гомеостаза, несколько порядков его. Так что же все-таки происходит в этой системе? А происходит то, что Фрейд называет галлюцинацией.
   Нервная система получает возбуждения, идущие от организма, от заявляющих о себе потребностей. Возникает, таким образом, определенный опыт. В соответствии с обычным представлением об обучении, первоначальный опыт определяет собой опыт последующий. Каждый раз, когда то же влечение возникает снова, цепочки, связанные с ранее пережитым и зарегистрированным опытом, вновь оживают. Внутренние сигналы, нейроны, возбужденные под действием влечения, когда организм приведен был в движение в первый раз, возбуждаются вновь. В этой чисто галлюцинаторной концепции функционирования потребностей, из которой идея первичного процесса как раз и исходит, оказывается совершенно естественным, что психический организм, получив в первых, связанных с первой же потребностью и смутных еще опытах известное удовлетворение, галлюцинирует удовлетворение последующее.

   Обратите внимание, что физический процесс, имеющий место в нейронах, молчаливо идентифицируется при этом с тем, что являет собой его эпифеноменальную изнанку, то есть с тем, что субъект воспринимает. Это что-то вроде психо-физического параллелизма. Вещи нужно называть своими именами. Если Фрейд называет это галлюцинацией, значит подлинное восприятие занимает у него какое-то другое место. Галлюцинация эта, согласно господствовавшему в тогдашней науке мнению, представляет собой просто-напросто ложное восприятие; с тем же успехом и восприятие в то время можно было называть правдивой галлюцинацией.

   Возвращение потребности влечет за собой галлюцинацию удовлетворения — вся конструкция первой схемы построена именно на этом. Как же, однако, получается, что живое существо не попадает при этом в опасные биологические ловушки? Приходится предположить наличие механизма регулировки, адаптации к реальности, который позволил бы организму соотнести спонтанно возникающую из первичного функционирования системы галлюцинацию с тем, что происходит на уровне органов восприятия. В ходе опыта должно постепенно сложиться нечто такое, что уменьшало бы количественную нагрузку в той чувствительной точке, где дает о себе знать потребность. Располагая это нечто в аппарате ψ, Фрейд дает ему имя эго.

 Каким образом эта регулировка происходит? Фрейд объясняет его процессом отвода. Все, что носит количественный характер, поддается рассеянию. Вначале имеется некий намеченный, проложенный первоначальным опытом путь, который соответствует определенному количеству нервной энергии. И вот тут-то и вмешивается эго, распределяя это количество энергии по нескольким различным каналом вместо одного. Уровень энергии, прошедшей по заранее проложенному пути, окажется достаточно низок, чтобы можно было успешно сравнивать его с тем процессом, что происходит параллельно на уровне восприятия.

   Теперь вы видите гипотетические предпосылки, на которые все это опирается — их немало, и многие из них не могут рассчитывать на подтверждение. В этом несколько обманчивый характер подобных конструкций. Но мы здесь не для того, чтобы разбирать их достоинства, — ценность их состоит в тех выводах, к которым они Фрейда впоследствии подтолкнули.

   Эго представляет собой в этой схеме не что иное, как аппарат, регулирующий все действия по сравнению галлюцинаций системы ψ с теми уже адаптированными к реальности процессами, что происходят на уровне системы ω. Возбуждение задействованного нейронного канала он опускает на исключительно низкий энергетический уровень, чтобы посредством системы ω, где энергетическая нагрузка очень слаба, различия могли быть уловлены. Я обращаю ваше внимание на то, что эго отнюдь не находится на уровне аппарата восприятия. Оно находится в самой системе ψ, в сердце психического аппарата, в тех же самых местах, где протекают первичный и вторичный процессы. По сути дела, эго и аппарат ψ — одно и то же; эго, по объяснению Фрейда, представляет собой ядро этого аппарата.

   Это как раз и говорит против Вашей гипотезы. Вовсе не предвзятое мнение побуждает Фрейда делить систему эго на восприятие и сознание, чье расположение на схеме в Traumdeutung столь парадоксально, — на первой схеме они расположены удобнее. Почему же на второй схеме понадобилось расположить их именно так? Дело в том, что вторая схема не вполне соответствует первой. Эта схема временная, где сделана попытка наглядно представить порядок, в котором вещи происходят. И замечательно, что Фрейд сталкивается с этой трудностью как раз тогда, когда временное измерение вводит.

   Я оставляю этот вопрос открытым. Завершайте, Валабрега, то, что Вам осталось сказать.

   Валабрега: — Регрессия остается для Фрейда явлением с топической точки зрения необъяснимым. На этом выводе, я думаю, и можно остановиться.

   Лакан: — Пожалуй. Даже если бы все, что мы сегодня сделали, сводилось к тому выводу, что регрессия вызывает у Фрейда не меньшее недоумение, чем у рыбы зонтик, мы зря времени не потеряли бы. Для объяснения принципиально галлюцинаторного характера первичного процесса он в ней не нуждался, поскольку уже провел, на уровне первой схемы, различие между процессом первичным и процессом вторичным. Фрейд вводит регрессию лишь с того момента, как акцент у него переносится на временные факторы. Одновременно он вынужден признать ее и в топическом, пространственном плане, где она повисает в воздухе, оставаясь явлением парадоксальным, в определенной степени антиномичным и необъяснимым. Что, собственно, нам и предстояло здесь выяснить.

   Мы увидим в дальнейшем, как следует подходить к понятию регрессии в случае, когда Фрейд использует его в генетическом регистре, в применении к развитию организма.

   2 марта 1955 года.

XIII. Сновидение об инъекции Ирме

   Итак, мы по-прежнему размышляем над тем, каков смысл предложенных Фрейдом концепций психического аппарата. Работа над ними, не прекращавшаяся в течение всего его творчества, обусловлена была требованием внутренней последовательности. Он был первым и долгое время единственным, кто пытался выработать в этом вопросе свою точку зрения, и прилагал к этому все усилия, невзирая на все модификации, которые предлагали внести в теорию и технику его последователи, так называемое аналитическое сообщество.
   Неоспоримым является тот факт, что трудный вопрос о регрессии, с которым мы в прошлый раз столкнулись, порожден был, в первую очередь, внутренними закономерностями самой схемы. Надо прочесть письма Флиссу, чтобы понять, насколько трудно давалась Фрейду эта работа. Добиться строгости в своих схемах было для него глубочайшей потребностью. Но когда вы строите гипотезы относительно количества, это не может не отозваться и на понятии качества. И я не думаю, что та и другая схемы так уж безупречно совместимы. Ради удобства формулировок Фрейд оказал одной из них предпочтение, но именно относительной упрощенностью первой схемы обусловлены оказались трудности, возникшие во второй, — то отделение восприятия от сознания, которое вынудило его выдвинуть гипотезу о регрессии, чтобы объяснить изобразительный, то есть воображаемый характер того, что происходит в сновидении.

   Очевидно, что термин "воображаемый", будь у Фрейда тогда возможность им оперировать, помог бы немало противоречий снять. Но этот изобразительный характер рассматривается здесь как причастный восприятию, а визуальное выступает у Фрейда как эквивалент перцептивного. Совершенно ясно, что схема в том виде, в котором представлена она в Traumdeutung, с необходимостью вынуждает, уже начиная с топического уровня, выдвинуть гипотезу о том, что именно состояние сновидения, не позволяя процессу развиваться нормально в направлении моторной разрядки, обращает вспять нервные импульсы, вызывая появление образной их картины. Процессы могут протекать в обратном направлении — вот к чему сводится, на данный момент, смысл термина "регрессия".

   Вот первая более или менее твердая формулировка этого понятия, которая будет впоследствии, по аналогии, перенесена как в план формальный, так и в план генетический. Идея регрессии индивида к разным стадиям своего развития во многом определяет, как вы знаете, наши представления о неврозе и его лечении. Однако введение в обиход этого столь привычного теперь понятия не было, как вы успели убедиться, таким уж бесспорным.

   Теперь, чтобы облегчить переход от этой схемы психического аппарата к той, что подразумевается дальнейшим ходом мысли Фрейда, то есть к схеме, сфокусированной на теории нарциссизма, я хочу предложить вам сегодня одно маленькое испытание.

1

   Сновидением, которое было в начале, сновидением, впервые поддавшимся расшифровке, поистине сновидением из сновидений стало для Фрейда сновидение об инъекции Ирме. Он не просто анализирует его с исчерпывающей полнотой, но уже в самом Traumdeutung неоднократно возвращается к нему, делая это всякий раз, когда ему нужно на что-то опереться и, в частности — притом надолго — когда вводит понятие о сгущении.
   Вот это сновидение мы и попробуем рассмотреть с нашей сегодняшней точки зрения. В этом наше право, при условии, что мы не собираемся приписывать Фрейду, находившемуся тогда на первом этапе своего творческого пути, то, что было высказано им лишь на последнем; при условии, что мы не попытаемся согласовать одни этапы с другими по собственному усмотрению.

   Из-под пера Гартмана вырвалось однажды довольно искреннее признание того факта, что концепции Фрейда согласованы между собой не так уж и хорошо и что они нуждаются в синхронизации. Именно последствия такой вот синхронизации Фрейдовой мысли и делают возврат к текстам обязательным делом. Честно говоря, в призыве к этой синхронизации мне слышится досадный менторский тон. Наша задача не в том, чтобы синхронизировать различные этапы мысли Фрейда, а тем паче их согласовывать, для нас важно разглядеть ту единственную и постоянную проблему, на которую размышления Фрейда, идущие этап за этапом от одного противоречия к другому, пытаются дать ответ. Речь идет о том, чтобы пройдя последовательность антиномий, которые мысль Фрейда внутри каждого из этих этапов и между ними нам предъявляет, встретиться лицом к лицу с тем, что и является подлинным предметом нашего опыта.

   Среди тех, кто занимается преподаванием анализа и формированием аналитиков, я не единственный, кому пришло в голову вновь обратиться к сновидению об Ирме. Это, в частности, произошло и с человеком по имени Эриксон, причисляющим себя к культуралистской школе. Что ж, в добрый час! Культурализм этот отличается тем, что основное внимание уделяет в анализе тому, что обусловлено в каждом случае тем культурным контекстом, в который субъект погружен. Аспект этот, разумеется, принимался в расчет и прежде — насколько я знаю, ни сам Фрейд, ни те, кто может рассматриваться как его прямые последователи, никогда им не пренебрегали. Вопрос состоит лишь в том, действительно ли элемент этот имеет для формирования субъекта решающее значение. Отложим покуда теоретическую дискуссию, к которой эта проблема подает повод, и посмотрим лишь, к чему все это сводится.

   В отношении сновидения об инъекции Ирме это сводится к некоторым замечаниям, на которые я буду обращать ваше внимание по мере того, как в процессе нового анализа, который я попытаюсь сегодня проделать, нам с ними придется сталкиваться. Вы убедитесь, к своему удивлению, что культурализм довольно неожиданно смыкается с психологизмом, суть которого состоит в стремлении рассматривать весь аналитический текст как функцию различных этапов развития эго. Как видите, я упомянул Гартмана не просто для того, чтобы поглумиться лишний раз над его синхронизацией.

   Итак, сновидение об инъекции Ирме пытаются понять как этап развития эго Фрейда, эго, имеющего право на особое уважение как принадлежащее великому творцу в момент высшего расцвета его творческой мощи. По правде говоря, идеал этот ложным не назовешь. Психология творца, несомненно, нуждается в изучении. Неужто, однако, к этому и сводится тот урок, что можем мы извлечь из фрейдовского опыта и, в частности, из того, что происходит в сновидении об инъекции Ирме, если рассмотреть это сновидение как бы сквозь увеличительное стекло?

   Если эта точка зрения справедлива, то нам с вами придется расстаться с идеей, в которой я вижу суть фрейдовского открытия, с идеей смещения субъекта по отношению к эго, и вернуться к представлению, по которому типичное развитие эго занимает центральное место. Здесь перед нами альтернатива, в которой компромисс невозможен: если это истинно, то все, что вам говорю я, — ложно.

   Беда лишь в том, что если это ложно, то исключительно сложно становится прочесть малейший текст Фрейда, хоть что-нибудь взяв в нем в толк. Сейчас, на примере сновидения об инъекции Ирме, мы попробуем в этом убедиться.

   Почему Фрейд придает этому сновидению столь большое значение? Поначалу это может вызвать удивление. Что, собственно, анализ этого сновидения Фрейду дает? А дает он ту истину, которую Фрейд и ставит во главу угла: сновидение всегда представляет собой осуществление желания, пожелания.

Я прочту вам содержание сновидения, надеясь, что это освежит в вашей памяти связанный с ним анализ.

   Большая зала — много приглашенных, мы принимаем гостей. Среди них Ирма: я тут же отвожу ее в сторону и точно хочу ответить на ее письмо, упрекаю ее в том, что она не приняла моего "решения". Говорю ей: "Если у тебя до сих пор есть боли, то ты сама виновата". Она отвечает: "Если бы ты знал, какие у меня боли в горле, в желудке и в животе, мне все прямо стягивает". Я пугаюсь и смотрю на нее. У нее бледное, опухшее лицо. Мне приходит в голову, что мог не заметить какого-нибудь органического заболевания. Я подвожу ее к окну, рассматриваю ее горло. Она слегка противится, как все женщины, у которых вставные зубы. Я говорю себе, что ведь ей это не нужно. Она открывает рот, и я обнаруживаю справа большое пятно, а немного поодаль странный нарост, похожий на носовую раковину, покрытый большими сероватыми струпьями. Я подзываю сейчас же доктора М, который, в свою очередь, осматривает больную и подтверждает мои наблюдения. Доктор М., совершенно не похож на себя: он бледен, хромает, почему-то без бороды… Мой друг Отто тоже здесь, стоит подле меня, а мой друг Леопольд выстукивает ее поверх корсета и говорит: "У нее притупление слева снизу". Он указывает также на инфильтрацию на участке кожи в районе левого плеча (несмотря на платье я тоже ощущаю ее, как и он). Доктор М. говорит: "Несомненно, это инфекция. Но ничего, у нее будет дизентерия и инфекция выйдет". Мы почему-то сразу же понимаем, откуда эта инфекция. Отто недавно, когда она почувствовала себя нездоровой, ввел ей препарат пропила, пропилен… пропиленовую кислоту- триметиламин (его напечатанная жирными буквами формула стоит у меня ясно перед глазами)… Такой инъекции нельзя делать легкомысленно- По всей вероятности, и шприц был не совсем стерилен.

2

   Ирма — больная, у которой с семьей Фрейда были дружеские отношения. Фрейд находился, таким образом, в деликатной и всегда нежелательной ситуации аналитика, чьим пациентом оказывается кто-то из круга его знакомых. Теперь мы гораздо лучше, чем мог это сделать в ту далекую, доисторическую для психоанализа эпоху Фрейд, отдаем себе отчет в трудностях, связанных с возникающим в подобных случаях встречным переносом.

   Именно так все и происходит. Фрейд испытывает в случае с Ирмой серьезные трудности. Как свидетельствует он сам, говоря о связанных со сновидением ассоциациях, он склонялся тогда к мысли, что когда бессознательный смысл базового невротического конфликта становится ясен, остается лишь предложить его самому субъекту, который либо примет это объяснение, либо не примет. Если не примет — что ж, значит он виноват сам, значит он негодяй, дрянь, никуда не годный пациент. Если он, напротив, хороший пациент, то он объяснение примет и дальше все пойдет хорошо. Я не преувеличиваю — пациенты бывают хорошие и плохие.

   Воззрения эти Фрейд излагает с юмором, очень близким той несколько поспешной иронии, которую позволяю себе на этот предмет я. Он признается, что благодарит небо, внушившее ему тогда подобные мысли, так как именно они позволили ему выжить.

   Итак, в случае Ирмы Фрейд испытывает серьезные трудности: несмотря на общее улучшение, некоторые симптомы и, в частности, позывы к тошноте, продолжают сохраняться. Он недавно прекратил лечение, и все новости о бывшей пациентке узнает от своего друга Отто. Отто — тот, о котором я сказал однажды как о близком Фрейду человеке. Однако к ближайшим друзьям — из тех, кому мэтр поверяет свои заветные мысли, — Отто не принадлежал. Он славный малый, этот Отто — он пользует всю семью Фрейда от простуды, что получается у него неважно, и играет при ней роль симпатичного, милого, щедрого на подарки холостяка, к которому сам Фрейд относится с долей благодушной иронии.

   И вот этот Отто, к которому Фрейд питает искреннее, но не выходящее за рамки обычного уважение, сообщает ему новости об Ирме, рассказывая, что все в целом идет нормально, но все-таки не так хорошо, как хотелось бы. Интонации любезного друга заставляют Фрейда заподозрить, что Отто его действия не вполне одобряет, более того, что Отто солидарен с теми, кто подсмеивался над ним и даже возражал против курса лечения, неосторожно предпринято